Лжэразумие

Поехали дальше. Разговор о самом сокровенном между святыми отцами продолжался.
Кардинал глянул в окно на работающих в поле крестьян, пожевал бледными морщинистыми губами, вздохнул.
– Странно!
– Что именно, ваше преосвященство?
– Сеют и пашут мужики как ни в чём не бывало. Им некогда участвовать в революции.
– Увы, они достойны большего осуждения. Мужики боятся, как бы революция не лишила их земли, полученной в дар от прежнего режима. Было бы чрезвычайно полезно в первом же пастырском послании успокоить крестьян.
– Чем?
– Обещанием статус-кво. Ничего, мол, не изменится. Земля останется в ваших руках.
– Но это против моих убеждений.
– И против моих, ваше преосвященство! И против убеждений святого престола и его испытанных друзей. Однако не все же наши мысли становятся публичным достоянием.
– Земля должна принадлежать законным её владельцам. Частная собственность испокон веков освещена богом. Только она способна держать людей в твердых границах святой веры. Бог навсегда определил каждому человеку своё место: одним – работать в поле, другим – на заводе, третьим – на государственной вышке. Всё в мире было разумно, пока не появились коммунисты.
Патер Вечери учтиво выслушал кардинала и твёрдо возразил:
– Ваше преосвященство, я уважаю вашу точку зрения, но… извините, я вынужден решительно вас предупредить, и уже не от собственного имени: вы не должны сейчас выступать в защиту частной собственности. Таково мнение святейшего престола.
– Почему? Зачем же меня вырвали из замка? Зачем я еду в Будапешт? Что, наконец, происходит в Венгрии? За что борются мадьяры?
– Успокойтесь, ваше преосвященство! Попытаюсь вкратце объяснить, что происходит в Венгрии. Сейчас не тысяча восемьсот сорок восьмой год. И не тысяча девятьсот сорок восьмой, когда вы с открытым забралом выступили против национализации и конфискации. С тех пор армия защитников частной собственности очень сильно сократилась. Восемь лет назад ваше знамя было привлекательно для значительной части Венгрии. Теперь оно станет пугалом. Извините за прямоту, ваше преосвященство.
– И вы меня извините, дорогой друг. Святой престол не может придерживаться такого мнения, какое вы ему приписываете. Папа Пий XII против частной собственности? Невероятно!
Они говорили по-итальянски, быстро, горячо, с чувством, жестикулируя. Если бы Миклош не понимал, о чём они говорят, мог бы подумать, что святые отцы ссорятся.
Патер Вечери не признал себя побеждённым. Терпеливо, спокойно убеждал кардинала.
– Частная собственность – идеал святого престола, Эйзенхауэра и доктора Аденауэра. Тем не менее даже они, управляя странами, где все институты основаны на частной собственности, предпочитают называть вещи не своими именами. «Деловая инициатива!.. Здоровое соревнование!.. Дух благородного предпринимательства!.. Процветание!.. Участие рабочих в прибылях!.. Акциями владеют все!.. Всеобщее благополучие!.. Народный социализм…» Видите, какое многообразие форм, какое гибкое, современное руководство старым миром. Ваше преосвященство! Никто не требует от вас отречения от своих убеждений. Будьте гибки. Идите в ногу с эпохой! Не забывайте ни на одно мгновение, что вы действуете в Венгрии, которая больше десяти лет была народной республикой.
Кардинал угрюмо молчал. Перебирая чёрные четки, размышлял, мысленно взвешивая свои силы, способности, многолетний опыт, привычки: сумеет ли быть гибким, пойдёт ли в ногу с эпохой, не забудет ли однажды, что тысячелетняя королевская Венгрия в течение десяти лет была в плену у коммунистов?..


«Чёрные колокола» Александр Авдеенко

Комментариев: 0

Чёрносвять

Явилось в Будапешт и воинство, ударная гвардия папы римского Пия XII. Как же! Ни одно чёрное мирового масштаба дело не делается без участия святых отцов.
С благословения Ватикана, под его нажимом в Венгрии, где сильна католическая церковь, восторжествовала в 1919 году контрреволюция, и впервые на берегах Дуная, впервые в Европе и в мире разразилась человеконенавистническая эпидемия. Родился фашизм, и в числе его повивальных бабок были венгерские и другие «путешествующие» иностранные святые отцы. Повивальной бабкой фашизма они были и в других странах – Италии, Португалии, Испании, Латинской Америке. Муссолини, Франко и Салазар вспоены молоком обновленной «римской волчицы» – тайной канцелярии Ватикана. И сам фюрер Гитлер, хотя он и не был католиком, – молочный брат Хорти. Муссолини, Франко, Салазар, Адольф Гитлер пришли к власти с помощью партий и магнатов, состоящих в духовном родстве с Ватиканом, исповедующих его философию и политику, с лютой силой ненавидящих революцию и всё, что она творит после своего утверждения.
На эти партии и на этих магнатов в течение двенадцати лет влиял папский нунций в Берлине, сиятельный кардинал. Когда он был простым смертным, его звали Евгений Пачелли. С 1917 по 1929 год он вдалбливал в головы заправил Германии: «Немецкие коммунисты придут к власти, если вы не остановите их железной стеной национал-социализма, беспощадной рукой Адольфа Гитлера и его коричневой гвардии». С 1929 по 1939 год бывший папский нунций в Берлине подвизался в Риме в должности статс-секретаря Ватикана. В качестве министра иностранных дел вкусил он плоды бурной многолетней деятельности, поздравлял с восшествием на престол своих крестных сыновей: ефрейтора Гитлера, генерала Франко и фюреров пониже рангом, пришедших к власти в разных уголках земного шара.
В 1939 году бело-чёрно-коричнево-желтый кардинал (не в пример «серому кардиналу» Ришелье) стал папой римским Пием XII. Ничего не изменилось в этот день, кроме масштаба деятельности тайной канцелярии Ватикана. Она стала важным мировым ведомством, где вынашивались и созревали планы всяческих войн против всех настоящих революций, против всех настоящих коммунистов. Планы эти в виде советов и информационных материалов чаще всего подсовывались правительствам, имеющим вермахт, королевскую армию. Некоторые планы осуществлялись и собственными силами, на свой страх и риск. Были и такие, которые претворялись смешанной компанией: святыми отцами из тайной канцелярии Ватикана и сотрудниками «Отдела тайных операций» Си-Ай-Эй (англ. Central Intelligence Agency, CIA – Центральное разведывательное управление США, ЦРУ).


«Чёрные колокола» Александр Авдеенко

Комментариев: 0

Наука и воля

Но с этой мыслью нам труднее всего примириться. И наилучшим доказательством тому может служить философия Шопенгауэра. Ницше где-то говорит, что мораль всегда была Цирцеей для философов. Правда. Но тоже правда, пожалуй, даже в большей мере, что и разум умел околдовывать философов. Как известно, Шопенгауэр был не только теоретически, но и по всему своему духовному складу, наименее всего склонен к рационализму. У него разум – паразит, почти как у Лютера блудница. И никто в философии не умел так тонко подметить и остроумно изобразить слабые стороны разума, как Шопенгауэр. Он принимает – один из всех учеников и последователей Канта – целиком трансцендентальную эстетику и логику учителя. Разум не даёт и не может нам дать настоящего знания. Его функция – создать иллюзорный мир, мир Майи при помощи форм чувственности, пространства и времени и категорий, главным образом, по Шопенгауэру, категории причинности. Поэтому всё, что мы знаем, мы знаем не о действительности, постигнуть которую разуму, по самой его сущности, не дано, а о «явлениях», не открывающих, а, скорей, прикрывающих истинную реальность. Казалось бы, при таком положении вещей, после того, как Канту удалось догадаться, что разум наш есть источник не истины, а заблуждений и обмана, вся задача философии должна была бы свестись к освобождению людей от навязанных им паразитом и обманщиком разумом мнимых истин. Сущность мира – воля, и её голос, её решения должны были бы быть для нас единственным источником настоящего познания. Но сила и власть Цирцеи-разума таковы, что ей покоряются даже самые смелые и проницательные люди, и до сих пор не нашлось ещё хитроумного Одиссея, которому удалось бы добыть волшебный цветок и разрушить чары волшебницы. Все философы прославляли и воспевали разум – не избег этой участи и Шопенгауэр. С ним произошло то же, что и с библейским Валаамом: он хотел проклинать разум, но на самом деле благословлял его. Его философия – один непрерывный спор между разумом и волей, – спор, в котором окончательным победителем почти всегда является разум. Как только «воля», т. е. действительная, метафизическая сущность бытия, пытается возвысить свой голос, разум начинает бряцать аргументами, и голос воли заглушается. Воля в человеке хочет жизни и радости. Разум «доказывает», что радости преходящи, а жизнь – ничтожна. Воля рвется к любви, разум произносит длинную, остроумнейшую и блестящую речь на тему о метафизике половой любви, в которой выясняется, что любовь – только обман и иллюзия. Воля в человеке хочет вечной жизни, разум доказывает как дважды два четыре, ссылаясь на Аристотеля (разум без Аристотеля никогда обойтись не может), что всё, что возникает, обязательно должно исчезнуть, а стало быть, и человек, в своё время родившийся, непременно должен умереть, что наша боязнь и наше отвращение к смерти есть только пустой предрассудок, ровно ни на чем не основанный и рассеивающийся, как свет лампады пред восходом зари, пред бессмертным солнцем ума. Но ведь разум ничего не знает и знать не может, по учению самого же Шопенгауэра, разум – раб и прислужник, вся задача которого только в том, чтоб исполнять веления воли. По какому праву разрешает он себе столь высокомерный тон в споре со своей повелительницей? Его дело – безропотно повиноваться, а он, как взбунтовавшийся раб, вздумал повелевать и господствовать. Шопенгауэр и сам подмечает, что у него разум изменил своему назначению, «эмансипировался», стал работать для себя и на свою потребу. Замечает – но нисколько не смущается, даже радуется. Радуется, что колдун, которого ему удалось было заковать в цепи, вновь вырвался на свободу и вновь стал творить свои беззакония! Почему радуется? По-видимому, потому, что иначе философия оказалась бы невозможной – по крайней мере, философия как «строгая наука». Но ведь философия хочет быть не только строгою наукой, она хочет «самого важного», хочет найти ριζώματα πάντων [корни всего], добраться до корней жизни! И вот дилемма: будешь слушаться разума, получишь строгую науку, но уйдешь за тридевять земель от ριζώματα πάντων. Хочешь ριζώματα πάντων, т. е. признаешь, что самое важное (τò τιμιώτατον) находится там, где скрыты эти глубокие корни, нужно отказаться от разума и от надежды, что когда бы то ни было у тебя будет полная уверенность, что то, что ты считаешь корнями, есть и на самом деле корни. Ибо разум тем и пленял всегда человека, что давал ему уверенность, certitudinem, о которой так вдохновенно говорит даже сдержанный и скупой на слова Спиноза. Разум – родной брат морали и всегда умел действовать неразумными средствами, тем, что в логике называется argumenta ad hominem [лат. «аргумент к человеку» – аргумент, основанный на личности оппонента, а не на сути дискуссии, объективных фактах и логических рассуждениях]. Правда, разум в этом никогда не признаётся и даже обижается, когда его подозревают в такой нелояльности. Он претендует на абсолютное бесстрастие, на высшую объективность. Но все-таки я полагаю, что если бы вместо своей «эпифилософии» Шопенгауэр написал специальную главу на тему «Метафизика объективного разума» по программе своей статьи «Метафизика половой любви», то его философия много бы от этого выиграла. Ибо если правда, что воля является метафизической основой жизни, то вряд ли верно, что разум «вырвался» на свободу и эмансипировался от своей служебной роли. Вернее всего, что в числе прочих иллюзий, которые по заданию и указке воли создавал разум, и его мечта о свободе тоже чистейшая иллюзия, и иллюзия притом созданная для нужд и потребностей воли. Воле нужно было, чтоб разум вообразил себя автономным и законным. Поэтому она внушила одним людям мысль, что εν αρχη ην ό λόγος [В начале было Слово], а Шопенгауэру, что хотя логос и не был в начале, но всё-таки ему дано было освободиться от метафизического начала жизни. Шопенгауэр, так удачно высмеивавший человеческие иллюзии, сам попал на удочку собственного глубокомыслия и в конце концов поверил в основной обман жизни, разделив, впрочем, в этом судьбу всех людей. Во всём этом противоречий и запутанности – хоть отбавляй, но я не думаю, чтоб задача философии сводилась к тому, чтоб во что бы то ни стало если не распутать, то хоть разрубить все гордиевы узлы жизни. Если жизнь полна путаницы, то философия не может, да и не хочет стремиться во что бы то ни стало к «ясности и отчетливости». Если в жизни есть противоречия, философия должна жить ими. Я полагаю, что обилие запутанностей и противоречий должно поставить в заслугу Шопенгауэру. Конечно, он прельстился «разумом», но нужно ему отдать справедливость: у него «воля» иной раз говорит так громко и властно, что соображения разума как бы совсем перестают существовать. Недаром он столько говорил о метафизическом значении музыки. В его философии много музыки, которая не знала «слова» ни в «начале», ни в конце. Конечно – сущность каждой философии – даже Аристотеля – вся в «музыке». Иначе говоря, философ не только видит, но и слышит, и источником философии является не только «духовное» зрение, но и «духовный» слух, а может быть – кто знает? – и духовное осязание (как у Плотина), и даже обоняние, вкус… Нельзя даже быть уверенным, что нет каких-нибудь «чувственных способностей», еще не открытых психологией, которые окажутся или всегда были родниками высших философских откровений. Во всяком случае ясно, что Шопенгауэру никак не следовало бы забывать в угоду разуму о воле. Пусть бы выяснилось, что воля, т. е. последнее метафизическое «начало», не может дать научного знания. Из этого можно только заключить, что научное познание не есть высший, наиболее совершенный вид знания, стало быть, не может привести нас к ριζώματα πάντων, к корням вещей. И что есть какое-то знание, «логическая конструкция», которая совсем не похожа на логическую конструкцию знания научного. Философ не только не вправе брезгать им, но его прямая обязанность или, лучше сказать, его царственная привилегия только этого знания и искать. Шопенгауэр же, околдованный своей Цирцеей, пишет (W. a. W. и V. II. 720. Rec.): «Die Philosophie hat ihren Wert und ihre Würde darin, dass sie alle nicht zu begründenden Annahmen verschmäht und in ihre Data nur das aufnimmt, was sich in der anschaunlich gegebenen Aussenwelt, in der unsern Intellekt konstruirenden Formen zur Auffassung derselben und in dem Allen gemeinsumen Bewustsein des eigenen selbst sicher nachweisen lässt». [Ценность и достоинство философии состоит в том, что она чурается всех не допускающих обоснования предположений и принимает в качестве данных — будь то внешнего, чувственного мира, или форм, создаваемых нашим интеллектом для постижения этого мира, или фактов общего всём сознания собственной индивидуальности лишь то, что может быть надёжно доказано (нем.).]
В этих словах все общие места и все предрассудки традиционной философии. Так может говорить только разум, вообразивший, что он уже окончательно и навсегда освободился от своего служебного назначения и сам стал господином над собой. Совсем как в сказке о рыбаке и золотой рыбке. Разуму захотелось, чтоб сама жизнь была у него на посылках! Он пренебрегает всеми недоказуемыми положениями, он признает только общее всем сознание, ценит только уверенное знание. «Даров» он не принимает: берет только ему принадлежащее – всё «черпает из себя». Конечно, всё это – условная ложь, и лучшим обличением этой лжи являются собственные сочинения Шопенгауэра, в которых на каждом шагу мы встречаем утверждения, ровно ни на чём не основанные и не имеющие права претендовать на какую бы то ни было доказательность. И если бы из его книг вытравить те места, которые не отвечают предъявленным им к философии требованиям, то у нас осталось бы только несколько десятков страниц общих рассуждений, не имеющих к философии никакого отношения, – т. е. осталось бы разбитое корыто: всё, что остается у философов, добросовестно подчиняющихся традициям «научности».
Но Шопенгауэр не таков: он не стесняясь и превозносит, и хулит разум. Когда ему нужно, он вспоминает о «примате» воли и смеется над теми, кто верит в чистый разум. Переверните страницу после приведенного мною выше места, и вы увидите Шопенгауэра в обществе людей, при которых о разуме и вспоминать неловко, тем более о строгой науке. Он беседует с Ангелусом Силезиусом, восторгается Мейстером Экгардтом и theologia deutsch, восхваляет знаменитого квиетиста Молиноса и, точно бы не он только что говорил о строгой научности философии, спокойно заявляет: «Jede Philosophiе, welche consequenterweise jene ganze Dehkunksart verwerten muss… notwendig falsch sein muss» (Ib. 724). [Всякая философия, последовательно применяющая только такой метод мышления… с необходимостью будет ложной (нем.).] И как бы затем, чтоб каждый мог наглядно убедиться, что ему гораздо ближе парадоксы, чем «обоснованные» истины, он ещё через несколько страниц приводит нижеследующие слова бл. Августина: «novi quosdam, qui murmurent: quid si inquiunt, omnes velint ab omni concubitu abstinere, unde subsistet genus humanum? Utinam omnes hoc vellent! Dumtaxat in caritate, de corde puro, ex conscientia bona, ex fide non ficta: multo citius Dei civitas compleretur, ut accelleraretur terminus mundi». [Я знаю некоторых людей, ворчащих: как же, ведь если все захотят воздерживаться от совокуплений вообще, как же тогда смог бы существовать человеческий род? О, если бы все захотели этого, только — в любви, с чистым сердцем, с чистой совестью и непреложной верой: тогда скорее пришло бы Царство Божие, ибо быстрее наступил конец мира (лат.).] Подите разберите – что это такое: «обоснованные» ли разумом положения, которым одним только место в философии, или своевольные утверждения, исходящие из таинственного источника: sic volo, sic jubeo, sit pro ratione voluntas [так я хочу, так я велю, и пусть доводом будет моя воля].
Я не хочу делать новых выписок, хотя бы и необычайно интересных, из той же главы или других сочинений Шопенгауэра, чтоб ещё нагляднее подтвердить равнодушие его к им самим же выставленному общему положению. И без того достаточно ясно, что источником его философских устремлений менее всего является «чистый разум» или «общее для всех» сознание. Он видит, слышит, осязает и т. д. и доверяет своим непосредственным впечатлениям в гораздо большей степени, чем «доказательствам».
Шопенгауэр мог стать тем, чем он стал, только потому, что он не боялся, когда нужно было пренебрегать всякого рода ratio и давать полную свободу своей voluntas. Своей – а не voluntas «вообще». Т. е. той «собственной» творческой, живой voluntas, которая вопреки «вечным» законам вырвалась из лона общего, всегда себе равного, чтоб начать, может быть, временную и изменчивую, но самостоятельную жизнь. И если всё-таки разум de jure является у Шопенгауэра последним судьёй над живыми и мёртвыми, то это, по-видимому, указывает только на то, насколько крепки и неистребимы человеческие предрассудки или, если хотите, как неизменны решения Всевышнего.
Ведь «разум» и есть тот огненный меч, которым отгоняет поставленный Богом ангел людей от врат Эдема. И – поразительное дело! – Шопенгауэр Ветхого Завета не любит. Но в сказании о грехопадении усматривает глубокий смысл и великую тайну. И всё же не умеет или не хочет догадаться, что первородный, теперь по наследству передающийся, грех нашего праотца тем и ужасен, что человек, вкусивший от древа познания, теперь уже не может мыслить иначе, как при посредстве общих понятий, и всегда ищет «доказательств». Чтоб услышать Молиноса, Шопенгауэр должен проверить его Ангелусом Силезиусом или Мейстером Экгардтом. И только убедившись, что «все» говорят одно и то же, Шопенгауэр соглашается поверить им и приглашает и других им верить. Т. е. признаёт заранее верховным судьёй над истиной и ложью «общее всем сознание». Но, если бы и на самом деле показания всех допрашиваемых им людей и сходились и было бы доказано, что они, как полагает Шопенгауэр, ни прямо, ни косвенно не могли влиять друг на друга, это вовсе не служило бы порукой истинности их учений. Они все могли бы быть жертвами одного обмана и одной иллюзии. Ведь люди и западного и восточного полушария, которые были разделены меж собой океанами, равно были убеждены, что небо – твердь, земля – неподвижна и т. д. И все были обмануты.
Так что и Молинос, и Ангелус Силезиус, и мадам Гюйон, и др. могли тоже одинаково обмануться, и метод «разума», на который так рассчитывает Шопенгауэр, даёт только видимость несомненности. И философия, надеющаяся при посредстве общих понятий найти истину, живёт иллюзиями. То, что было с Молиносом, что он видел и слышал, было только для него и за пределами всего «общего». С Ангелусом Силезиусом уже было другое, а со св. Терезой – третье. Проверять же Силезиуса Экгардтом и наоборот значит отказываться от опыта того и другого. А ещё хуже по опыту двух, трех или даже какого хотите большего числа людей приходить к заключению о том, что вообще бывает и может быть.
Таким способом логический «глаз» создает иллюзию твёрдых, прозрачных понятий, подобно тому как и физический глаз создал иллюзии твёрдого хрустального купола над нами. Общее и необходимое есть небытие par excellence [фр. преимущественно, главным образом, в основном]. Только постигши это, философия искупит грех Адама и придет к ριζώματα πάντων, к корням жизни, к тому τιμιώτατον, тому важнейшему, о котором столько тысячелетий грезят люди.


«Власть ключей» Лев Шестов

Комментариев: 0

Музыка

Дети лесника звали Павлика купаться на Сабаево озеро: «Там знаешь хорошо как! И рыбу, может, поймаем», – но Павлик отказался, сказал неправду: «болит голова», боялся отдалить желанную встречу.
 – Ну и оставайся! – равнодушно буркнул Андрейка и ушел на крыльцо.
А Кланя присела рядом с Павликом, горячей сухой ручонкой тронула его руку.
 – Пойдем, а? А то мне скушно… – Павлик промолчал, и она сунула ему в руку теплый от ее ладошки кусок хлеба. – Отведай, – шепнула. – Это мамка нынче спекла, я тебе оставила. – Вскочила и убежала.
Павлик съел кусок лепешки, она была с горчинкой – «бедняцкий хлеб» с примесью лебеды, потом вышел, еще полусонный, из дома и, необычно сутулясь, словно маленький старик, сел на верхнюю ступеньку крыльца.
Скрипел колодезный журавель, позвякивала цепь, глухо стукалась о стенки сруба деревянная бадья, слышался серебряный плеск – бабушка Настя доставала воду. Откинув в сторону все четыре лапы, спал на боку у своей конуры Пятнаш. Солнце еще не поднялось над лесом, вершины дубов как бы плавились в солнечном зареве, прохладные тени, словно тёмно-зеленые, усыпанные разноцветными звездами ковры, лежали вдоль опушки.
Павлик с надеждой смотрел на дорогу, уползавшую в узкую трещину, рассекавшую надвое сплошной массив леса, – именно по этой дороге должен прийти отец.
Небо безоблачно – светлый, чуть подсинённый хрусталь, в воздухе – ни малейшего дуновения, трава и листва деревьев не шелохнутся.
Но вот в глубине прохладного тёмного тоннеля, куда уползала дорога, показалась человеческая фигура, и Павлик вскочил: значит, правда, не обмануло сердце.
Но, спрыгнув с крыльца, он остановился как вкопанный: ведь папа ушёл в темной рубашке и темном кителе, а этот весь в белом. Не он. Закусив губу, Павлик снова сел на верхнюю ступеньку крыльца и с неприязнью смотрел на незнакомого человека. Это был высокий, худой, тяжело опирающийся на палку старик. Когда он подошел ближе, Павлик подумал, что он похож на дерево, на которое надели длинную, почти до колен, холщовую рубашку. Старик шагал медленно и, если бы не подпирался палкой, мог бы упасть на каждом шагу. Седая борода, седые брови, глубоко запавшие виски и щёки, на голове такой же, как у деда Сергея, высокий картуз.
Почуяв чужого, проснулся, заворчал и залаял у своей конуры Пятнаш. Бабушка Настя поставила у колодца замшелую, окованную железными обручами деревянную полусгнившую бадью и, заслонив от солнца ладонью глаза, всмотрелась в идущего к кордону старика. И, узнав, заторопилась, заспешила навстречу.
 – Боже мой! Да как же ты дошёл, Степан Степаныч?! – закричала она.
 – Мир дому сему, – глухо и неторопливо ответил старик, снимая картуз. Поклонился он боком, сильно опираясь на палку. – Надо, Анастасея, вот, стало быть, и дошёл...
 – Ну, проходи, проходи… – засуетилась бабушка. – Маша-то как?
 – Потому и пришёл, что плоха наша Маша, – сказал старик, останавливаясь среди двора. – Собирайся. Попрощаться надо...
 – Ай, батюшки! – всхлипнула бабушка и, тяжело ступая, побежала к дому. – Неужли так плоха?
 – А хуже куда же? – подняв седые брови, глядя в небо, спросил старик.
Пятнаш несколько раз неохотно тявкнул и снова лёг, словно понимая, что этот «чужой» не может причинить дому никакого зла. Старик посмотрел на Павлика; слезящиеся, в красных веках глаза были выцветшие, безжизненные, тяжелые веки почти целиком закрывали их.
 – А ты хто? – спросил он Павлика.
 – Павел.
Старик подумал, пожевал губами, сказал непонятно:
 – Петр и Павел час убавил, Илья-пророк два уволок… – И строго приказал: – Попить вынеси мне!
Павлик вынес жестяной ковшик, зачерпнул из бадьи у колодца воды, подал старику. Тот взял ковшик дрожащей рукой и долго пил, изредка взглядывая через край ковша на Павлика. От этого взгляда Павлику становилось не по себе.
Очень скоро бабушка выбежала на крыльцо в новой чёрной юбке, в такой же кофточке, на голове – чёрный платок. Обняв Павлика, шепнула:
 – Ты побудь пока… Сестра у меня в Подлесном помирает… Проститься пойду… А ты тут не бойся… Ежели чужой кто, я вот сейчас Пятнашку отвяжу… А дед, он нынче не придёт, осерчал больно… Я скоро, миленький… – Она отстегнула цепь от ошейника собаки и, выпрямившись, посмотрела на старика, и спросила с сомнением: – Да ты дойдешь ли, Степан Степаныч?..
 – Надо – стало быть, дойду, – строго сказал старик. – А и не дойду… – не договорив, тяжело махнул рукой.
Они ушли, и Павлик остался один. Он долго сидел на крыльце, с тоской глядя на дорогу. Отца все не было, да он, наверно, и не мог прийти так рано: до лесничества далеко. И Павлик снова и снова перебирал дорогие воспоминания, всю свою недолгую, но уже, казалось, такую большую и такую горькую жизнь.
И снова, как всегда, когда он оставался один, боль по маме стиснула его сердце. «Средь шумного бала, случайно...», «Павлик, милый, подай мне, пожалуйста, вот ту бутылочку с лекарством», «Спасибо, милый», «А теперь прочитай мне что-нибудь про твоего Робинзона, мне что-то тоскливо», «Павлик, а папа пошёл продавать книги? Смешной человек! Кому сейчас нужны книги?», «Павлик, а ты очень меня любишь?», «Ты бы очень тосковал, если бы я куда-нибудь уехала, далеко-далеко?»
Полузакрыв глаза, он снова слышал эти слова, словно мама произносила их совсем рядом, словно она была тут же, на крыльце, на том месте, где лежал Пятнаш.
 – Куш, Пятнаш, куш, – неуверенно приказал Павлик, вставая.
Он забрался на сеновал, где остался их чемодан и его скрипка. Ему очень хотелось, пока никого нет, еще раз посмотреть на мамины фотографии. На сеновале было душно, жужжали мухи, дрожала пронизанная солнечным светом паутина.
Павлик долго сидел над раскрытым чемоданом, всматриваясь в дорогие черты. Вот она, мама. На фотографиях она смеётся так, как уже не смеялась последнее время, – это снято ещё тогда, когда она работала в театре. У нее на лице – радость и счастье. Глаза, большие и сияющие, смотрят прямо и нежно и в то же время с каким-то странным вызовом, улыбка озорная и лукавая. Эту фотографию Павлик любил больше других: здесь мама такая, какой была до болезни...
Наплакавшись до головной боли, он спрятал фотографии в чемодан и, взяв скрипку, спустился во двор. Никого. Тишина. На крыльце лежал Пятнаш, в тени плетня спали куры. Перешагнув через собаку, Павлик вошёл в дом. Поставив на стол футляр, бережно открыл его, достал скрипку. Мама так хотела, так верила, что он станет музыкантом!
Скрипка – часть того мира, который Павлик покинул и куда он, вероятно, никогда больше не сможет вернуться. А мама так верила...
Он проводит смычком по струнам. И сразу множество мелодий, слышанных им когда-то, возникает в его мозгу, они текут и текут, они звучат громко, точно большой оркестр исполняет их где-то недалеко, может быть на опушке леса. И многие, почти все эти мелодии связаны так или иначе с мамой. Одни она любила слушать, другие напевала сама, третьи вызывали у неё приступы необъяснимой печали, – в такие минуты она как будто отодвигалась от Павлика, уходила куда-то...
Павлик начал играть… Нет, не те надоевшие упражнения, которыми мучила его Вера Станиславовна, – он пробовал высказать то, что лежало, что наболело у него на сердце, он пробовал без слов рассказать обо всём, что пришлось пережить за эти долгие последние дни. Тут всё: и болезнь мамы, и её голос, и её смех, и её слёзы – Павлику казалось тогда – беспричинные, необъяснимые, – и её любимые песенки, и необъятная ширь Волги, и дыхание могучего зелёного царства, в которое привела сейчас Павлика жизнь...
Павлик играл долго, хотя ослабевшие пальцы с трудом держали смычок, с трудом прижимали струны. И может быть, он играл бы ещё – это было для него как разговор по душам с кем-то очень близким, как облегчающие слёзы, – но он вдруг почувствовал, что он не один. Кто-то неприятный ему находится за его спиной.
Опустив смычок, он оглянулся, и то, что он увидел, удивило и поразило его. На крыльце, возле Пятнаша, сидел дед Сергей, рядом лежал его чёрный старый картуз. Дед сидел, подперев рукой голову, глядя куда-то вдаль, – Павлику хорошо был виден его профиль, один глаз и щека. И по этой щеке одна за другой катились мелкие, как бисеринки, слезы. И лицо деда выражало такую боль, что Павлик поразился, – ведь он считал деда черствым и грубым человеком. Неужели его так растрогала музыка?
Боясь и волнуясь, Павлик ждал, что будет дальше. Осторожно, стараясь не шуметь, положил он скрипку и смычок в футляр и стал осторожно пятиться в сторону чулана. Но как раз в это время дед Сергей оглянулся. Павлик в испуге прижался к стене. Дед Сергей посмотрел на него невидящими глазами и, надев картуз, быстро сошёл с крыльца.
Павлик с ещё не прошедшим страхом смотрел ему в спину. Дед дошёл до ворот, пошёл к пожарной вышке. И через несколько минут Павлик увидел деда карабкающимся наверх.
И странно: если раньше дед никогда не оставался на вышке дольше десяти минут – пока не обшаривал взглядом все свои владения, – сейчас он остался на вышке на несколько часов, до наступления темноты. Спустился ли он с вышки, когда завечерело, или нет, Павлик не знал, но домой дед не пришёл.
Уже ночью Павлик рассказал бабушке Настасье, как подействовала на деда музыка, но бабушка только горестно усмехнулась в темноте.
Павлик лежал на своей постели в чулане, бабушка сидела на краю кровати рядом с ним. В темноте она погладила его голову дрожащей рукой.
 – Эх ты, музыка!.. По всему Подлесному звон стоит: пилы да топоры точат. Видно, и вправду станут рубить лес… Вот его какая музыка за сердце берет, дурачок мой маленький...

«У зелёной колыбели» Арсений Рутько

Комментариев: 0

Познание мира

Последний шаг разума — это признание того, что есть бесконечность вещей, которая его превосходит.
Б. Паскаль.
В одном рассказе польского фантаста Станислава Лема описан опыт ученого, который поместил изолированный мозг в особые ящички и подсоединил их к устройствам, создающим полную иллюзию реальности. Показывая свою установку гостю, ученый говорит: «Это их судьба, их мир, их бытие — все, что они могут достигнуть и познать. Там находятся специальные ленты с записанными на них электрическими импульсами; они соответствуют тем ста или двумстам миллионам явлений, с какими может столкнуться человек в наиболее богатой впечатлениями жизни. Если б вы подняли крышку барабана, то увидели бы только блестящие ленты, покрытые белыми зигзагами, словно натеками плесени на целлулоиде, но это знойные ночи юга и рокот волн, это тела зверей и грохот пальбы, это похороны и пьянки, вкус яблок и груш, снежные метели, вечера, проведенные в семейном кругу у пылающего камина, и крики на палубе тонущего корабля, и горные вершины, и кладбища, и бредовые галлюцинации — там весь мир!»
В этом рассказе речь идет не просто о безудержном полете фантазии, но дана своего рода модель нашего познания. Вопрос, поставленный в нем Лемом,- центральный в гносеологии. Как мы можем получать достоверное знание действительности, лежащей вне нас?
Мало того, что органы чувств слишком часто обманывают нас и данные их полны иллюзорности, (Нам, например, кажется, что Солнце вращается вокруг Земли, что камень и рука — нечто сплошное, что на экране происходит не смена кадров, а настоящее движение фигур и т. д.) Трудно вообще доказать, что дерево или этот дом существуют независимо от меня именно такими, как я их воспринимаю. Сейчас они мне кажутся такими, а как бы они выглядели, если б устройство моих органов чувств было иным? Ведь известно, в частности, что насекомые видят мир иначе, чем мы, и, следовательно, он представляется им иным.
Строго говоря, звука как такового не существует-, есть лишь волны, которые, действуя на мой слуховой аппарат, создают во мне ощущение звука, Точно такое же ощущение легко можно получить механическим раздражением ушного нерва. Не существует как такового и света (или цвета), а есть поток квантов, определенным образом воздействующий на наши зрительные органы,
Итак, можно доказать, что все ощущения, из которых складывается наша картина мира, зависят от наших рецепторов или воспринимающих аппаратов. Один и тот же ток, пропущенный через язык, дает ощущение кислоты, пропущенный через глаз — ощущение красного или голубого цвета, через кожу — ощущение щекотания, а через слуховой нерв — ощущение звука. Еще английский философ Дэвид Юм, а за ним австрийский физик Эрнст Мах показали, как, признав ощущение за единственный источник познания, мы неизбежно приходим к крайней форме скептицизма. Мах в своей работе об отношении физического к психическому развивает эту мысль с неумолимой последовательностью. Он исходит из того, что каждое воспринимаемое человеком явление внешнего мира есть одновременно и наше ощущение, а следовательно, — психическое состояние. Таким образом, если наша мысль будет оперировать информацией, сообщаемой только органами чувств, мы едва ли сможем найти объективные критерии для познания мира, Мы окажемся в том положении, о котором говорил Шопенгауэр. «Извне в существо вещей проникнуть невозможно: как далеко мы ни заходили бы в своем исследовании, в результате окажутся только образы и имена. Мы уподобляемся человеку, который, бродя вокруг замка, тщетно ищет входа и между тем срисовывает фасад». Или, прибегая к другому сравнению, мы похожи на героев сказки «Волшебник изумрудного города», которым все в городе казалось зеленым из-за надетых на них очков с зелеными стеклами.
Но ведь есть вещи, о которых мы знаем, никогда их не видя: это и безмерно удаленные от нас звезды, и элементарные частицы вещества. Как же человек мог судить о них без помощи чувств? По-видимому, кроме чувств и простейших умозаключений, есть иная ступень познания, в которой центральную роль играет отвлеченная мысль.
К объектам, закрытым для непосредственных ощущений, ведет дорога, проходящая через бесплотный мир математических и логических абстракций.
На первых порах отвлеченное мышление, как показал еще в XIII веке Фома Аквинат, неотделимо от чувственных представлений; но, постепенно развиваясь и усложняясь, оно выводит нас из тесного крута эмпирии. Отталкиваясь от чувственного, мысль производит свои операции уже в сфере идеальных, умопостигаемых структур.
«Здравый смысл», обычная логика — эти элементарные средства познания вначале сковывают полет отвлеченной мысли, однако с каждым шагом она все дальше уходит от привычного мира рассудочных понятий. «Рацио», обыденный рассудок, уступает место широким горизонтам научного и философского постижения. «Здравый смысл» оказывается на более высоком уровне столь же ненадежным и неподходящим орудием, как и органы чувств. Разумеется, на своем месте, в быту, он верно служит нам вместе со своими спутниками — «шестерицей ощущений», но с определенного момента владения обычной логики кончаются.
Это можно видеть уже на примере естествознания, когда речь идет о замене одной системы понятий другой, более сложной: в частности, о переходе от Эвклидовой геометрии к геометрии Лобачевского или от классической физики Ньютона к физике релятивистской. То, что прежде представлялось единственно возможным и мирно укладывалось в рамки «здравого смысла», оказывается лишь ступенью, этапом в головокружительном устремлении физико-математической мысли в глубь мировой реальности.
В этом отношении характерен афоризм знаменитого датского физика Нильса Бора, который, выступая на обсуждении одной новой теории, сказал: «Все согласны с тем, что предполагаемая теория безумна. Вопрос о том, достаточно ли она безумна, чтобы оказаться еще и верной». Иными словами, противоречие гипотезы со «здравым смыслом» расценивается теперь учеными не как ее дефект, а скорее как достоинство.
Не случайно французский философ Анри Бергсон называл вашу привычную логику «логикой твердых тел». Она тесно связана ' с чувственными представлениями, и то, что невозможно наглядно себе представить, с ее точки зрения — ложно. А между тем современная физика микромира оперирует именно «непредставимыми», парадоксальными понятиями. Что, например, может показаться абсурднее, чем утверждение, что, oперемещаясь, «атомные объекты не двигаются по траектории»?
По словам английского физика Поля Дирака, квантовая теория строится главным образом на таких понятиях, которые «не могут быть объяснены с помощью известных понятий и даже не могут быть объяснены адекватно словами вообще». Это убеждение разделяют и советские ученые. «Квантовая механика пишет акад. М. Омельяновский,- отражает в точных понятиях движение атомных объектов, которое в одних условиях похоже на движение частиц, в других — на распространение волн и которое одновременно коренным образом отличается от них обоих. Вместе с тем — и это надо подчеркнуть со всей определенностью — такое движение непредставимо». Таким образом, перед нами и логическое противоречие, и полная невозможность представить объект в виде наглядной модели, однако речь все же идет о действительности.
Нильс Бор подчеркивал, что в исследовании микромира наука ориентируется одновременно на «две взаимоисключающие установки». Это значит, что явление уже невозможно втиснуть в прокрустово ложе старого синтеза; его приходится описывать в противоречивых терминах. На этом строится провозглашенный Бором принцип дополнительности, который, по его мнению, можно приложить и к психология, и к другим областям знания. Между тем задолго до установления принципа дополнительности в науке аналогичным способом строились и вероучительные формулировки христианства, и антиномичная логика буддистов.
Антиномии религиозных символов напоминают «дополнительное» описание реальности у физиков. Именно это имел в виду немецкий богослов Денцер, когда утверждал, что «теоретико-познавательные следствия из атомно-физической ситуации выходят за рамки физики и далеко вторгаются в современное богословие».
Столь же неуютно почувствовал себя рационализм и в своей старейшей крепости — математике, которую с античных времен считали каркасом естествознания. В начале нашего века математику потряс своеобразный «кризис основ», вызванный обнаружением парадоксов и противоречий, к которым привели, казалось бы, бесспорные методы традиционной логики. Преодолению этого кризиса были посвящены работы Б. Рассела, Д. Гильберта, А. Колмогорова и П. Новикова. Результатом кризиса явилось разделение математики на несколько ветвей, несколько «математик» в зависимости от употребляемых средств доказательства. Так, теорема, бесспорно доказанная в рамках классической математики, оказывается неверной в рамках математики интуиционистской. А в 30-х годах нашего века венский логик Курт Гедель в своей знаменитой теореме о неполноте показал, что даже среди простейших суждений об арифметике целых чисел имеются утверждения, которые в принципе нельзя ни доказать, ни опровергнуть. Иными словами, оставаясь в рамках математической, строго формальной логики, невозможно построить единую, непротиворечивую систему утверждений даже о простейших свойствах чисел.
Приведем еще один пример. В 1922 году петроградский математик Фридман на основании решения уравнений Эйнштейна пришел к выводу, что Вселенная должна иметь замкнутую форму и что при этом ею, по-видимому, непрерывно расширяется. Даже сам Эйнштейн, теория которого была положена в основу работ Фридмана, сначала не мог согласиться с подобным на первый взгляд фантастическим выводом. Лишь в мае 1923 года он опубликовал заявление, в котором признавал правильность парадоксальных заключений Фридмана.
В такое же противоречие с повседневным мышлением вступило и эйнштейновское понятие о времени. Нам кажется вполне естественным, что если бы материя полностью исчезла, время и пространство продолжали бы существовать. Осталась бы, так сказать, «теоретическая пустота», а часы и минуты шли бы своим чередом; ведь разве можно «остановить» время! На самом же деле, как доказал Эйнштейн, с исчезновением материи исчезли бы и пространство, и время.
Эта мысль выглядит совершенно абсурдной: для «здравого смысла» бытие вне пространства и времени кажется непредставимым и, следовательно, невероятным. Но здесь у «рацио» отнято право на окончательное суждение. То, что оно отбрасывает, оказывается приемлемым для науки.
И, как в случае с принципом дополнительности, выясняется, что религиозная мысль уже давно предвосхитила эйнштейновское понимание природы времени. Еще Августин, один из Отцов Церкви, отрицал существование времени до возникновения материи. Тогда это вызывало у многих философов насмешки, и только теперь стало ясно, насколько он был близок к идеям релятивистской физики. «Время возникло вместе с миром, -пишет, подтверждая мысль Августина, Вернер Гейзенберг, — оно, стало быть, принадлежит миру, и поэтому в то время, когда не существовало Вселенной, не было никакого времени».
Все эти открытия первое время приводили ученых в отчаяние. «Когда я, — признавался Гейзенберг, -после обсуждения предпринимал прогулку в соседний парк, передо мной снова и снова возникал вопрос: действительно ли природа может быть такой абсурдной, какой она предстает перед нами в атомных экспериментах?»
Словом, сама наука приводят человека к факту парадоксальной, сверхрассудочной структуры мира. То, что для здравого смысла несет в себе неустранимое противоречие, подтверждается в высшем типе физико-математического и философского мышления.
Казалось бы, второй путь познания дал так много, что им можно было бы ограничить наши поиски. Но торжествовать еще рано. Ворота замка открылись, однако войти в него мы едва ли можем. Отвлеченное мышление — будь то наука или спекулятивная философия — в силу самой своей абстрактности не может дать окончательного и подлинного познания реальности. «Отвлеченное мышление, — говорит Вл. Соловьев, — есть переходное состояние ума, когда он достаточно силен, чтобы освободиться от исключительной власти чувственного восприятия и отрицательно отнестись к нему, но еще не в состоянии овладеть идеей во всей полноте и цельности ее действительного предметного бытия, внутренне и существенно с ней соединиться, а может только (говоря метафорически) касаться ее поверхности, скользить по ее внешним формам».
Вспомним в связи с этим, как видел соотношение между отвлеченными конструкциями и живым мироощущением толстовский Левин. Едва только он улавливал, в чем состоит смысл жизни, как теории теряли над ним власть. «Мысли философов, — пишет Лев Толстой, — казались ему плодотворными, когда он или читал, или сам придумывал опровержения против других учений… Но стоило только забыть искусственный ход мысли и вернуться к тому, что его удовлетворяло… и вдруг вся эта искусственная постройка заваливалась, как карточный домик, и было ясно, что постройка сделана из тех же переставленных слов, независимо от чего-то более важного, чем разум».
Эта особенность человеческого познания подтверждает мысль экзистенциалистов, которые считают, что наше мировоззрение зависит от теорий куда меньше, чем мы полагаем. Жизненная полнота познания уходит корнями в это глубинное, загадочное «нечто». Следовательно, возникает необходимость искать какой-то третий аспект в гносеологии, кроме эмпирического и абстрактного. Он не только должен дополнять их, но и позволить реально проникать в самую сущность познаваемого, как бы слиться с ним в одно целое и видеть его «изнутри».
Так, например, если мы даже и построим теорию о сознании и мышлении, она никогда не сможет заменить непосредственного живого акта личного самосознания. Тем более идея верховной Реальности, выведенная путем одного отвлеченного мышления, останется безжизненной теорией и никогда не сможет быть фундаментом для религиозного постижения.
Что же представляет собой этот «третий путь познания»?
В поисках ответа на поставленный вопрос лучше всего взять за исходную точку самопознание. Действительно, что может быть дано нам более непосредственно, чем наше собственное «Я»? А между тем мы узнаем о нем вовсе не через органы чувств и не через логические операции. Совершенно очевидно, что наше «Я» заявляет нам о себе без помощи звука, запаха, цвета или других свойств, которые говорят о существовании внешнего мира; однако реальность его настолько бесспорна для нас, что мы можем счесть фикцией все что угодно, кроме нашего «Я». Не случайно поэтому Декарт начинал свое размышление о бытии формулой «Cogito, egro sum» — «Я мыслю, следовательно, существую». «Это, — по словам Сартра, — абсолютная истина сознания, познающего самого себя». Отвлеченное мышление здесь так же бессильно, как и органы чувств. Оно разбивает личность на тысячи аспектов и состояний, будучи неспособным объединить их в живое целое, в то время как внутреннее единство «Я» безнадежно ускользает от анализа. Более того, по верному замечанию одного философа, «что такое сознание, собственно, нельзя сказать, нельзя определить логически. Природа сознания, его свойства не могут быть описаны; чтобы понять его, как и все психическое, необходимо непосредственно пережить его». Легче слепому объяснить свойства красного цвета, чем в рациональных терминах передать суть самосознания, которое открывается нам в непосредственном акте интуиции.
Это наиболее глубинное и полное восприятие реальности превышает, хоть отнюдь не исключает, первые две стороны познания. Человек обладает не только ощущениями и разумом, но и как бы особым «органом» внутреннего постижения, которое раскрывает перед ним сущность бытия. Одних рецепторов и логического анализа недостаточно для того, чтобы понять величие фуги Баха или Владимирской Богоматери. Даже в области точных наук интуитивные предпосылки предваряют собой цепь строгой аргументации. «Результат творческой работы математика — доказательное рассуждение, доказательство подчеркивает Д. Пойя, — но доказательство открывается с помощью правдоподобного рассуждения, с помощью догадки». Вспомним, что многие научные открытия явились их творцам как мгновенные интуитивные прозрения, которые лишь впоследствии обосновывались фактами и логикой. В свете этого предание о Ньютоновом яблоке не так уж бессмысленно. Менделеев, например, увидел свою будущую таблицу во сне.
«Интуиция, вдохновение, — утверждал В. И. Вернадский, один из самых философских умов среди русских ученых нашего века, — основа величайших научных открытий, в дальнейшем опирающихся на факты и идущих строго логическим путем, — не вызываются ни научной, ни логической мыслью и не связаны со словом и понятием в своем генезисе».
Выдающийся французский физик Луи де Бройль высказывает ту же мысль. Он пишет, что «человеческая наука, по существу рациональная в своих основах и по своим методам, может осуществлять свои наиболее замечательные завоевания лишь путем опасных внезапных скачков ума, когда проявляются способности, освобожденные от оков строгого рассуждения, которые называют воображением, интуицией». Другой современный физик, Вольфганг Паули, признавая, что ни эмпиризм, ни «чистая логика» не способны установить единство между познающим и реальностью, также апеллирует к интуиции. При этом он связывает интуицию со сферой бессознательного, как понимал ее психолог и психиатр К. Г. Юнг. Объективная гносеологическая ценность такого предрационального познания вытекает, по мнению Паули, из некоего «порядка во Вселенной», не зависящего от нашего произвола и отличающегося от мира явлений". Главная особенность интуитивного познания заключается в том, что оно дает познающему сопричастие пульсу мирового бытия. Естественно, что этот путь познания не мог быть обойден философами на протяжении веков истории мысли.
Понятие об интуиции существовало и в индийском и в греческом умозрении; о ней говорили средневековые теологи Фома Аквинат и Яков Беме. Указывая на последние пределы рационального знания, Декарт писал: «Надлежит, отбросив все узы силлогизмов, вполне довериться интуиции как единственному остающемуся у нас пути». Лейбниц называл ее «самым совершенным знанием»; Гете говорил, что «бытие, расчлененное разумом, всегда дает остаток», и из этого выводил необходимость интуиции. Фихте видел в ней прямой путь к познанию «Я», а согласно Шеллингу, в интуиции «объект дается совсем не так, как в математике наглядность». Этим он хотел подчеркнуть, что в интуитивном созерцании преодолевается пропасть, которая в опосредствованном знании отделяет объект от познающего субъекта.
Вслед за Шеллингом учение об интуитивном пути знания развивал Вл. Соловьев. Он пояснял его специфику, рассматривая процесс художественного творчества.
«Те идеальные образы, — писал он, — которые воплощаются художником в его произведениях, не суть, во-первых, ни простое воспроизведение наблюдаемых явлений в их частной, случайной действительности, ни, во-вторых, отвлеченные от этой действительности общие понятия. Как наблюдение, так и отвлечение или обобщение необходимы для разработки художественных идей, но не для их создания, — иначе всякий наблюдательный и размышляющий человек, всякий ученый или мыслитель мог бы быть истинным художником. Все сколько-нибудь знакомые с процессом художественного творчества хорошо знают, что художественные идеи и образы не суть сложные продукты наблюдения и рефлексии, а являются умственному взору разом в своей внутренней целости (художник видит их, как это прямо утверждали про себя Гете и Гофман), и дальнейшая художественная работа сводится только к их развитию и воплощению в материальных подробностях… Если, таким образом, предметом художества не может быть ни частное явление, воспринимаемое во внешнем опыте, ни общее понятие, производимое рассудочной рефлексией, то этим может быть только сущая идея, открывающаяся умственному созерцанию».
Но подлинное торжество интуитивизму принесло развитие мысли в конце XIX и начале XX века. Основоположником современных форм интуитивизма может считаться Анри Бергсон (1859-1941) — один из наиболее оригинальных философов первой трети нашего столетия.
Бергсон показал, как наша рассудочная логика, наш «интеллект» развивались в процессе эволюции, являясь инструментом приспособления человека к окружающей среде. Если в борьбе за существование животными руководил инстинкт, то «интеллект» снабдил человека орудиями. Он служил прежде всего для внешнего воздействия на материю, и поэтому наша житейская логика оказалась пронизана механическими принципами. В глубину вещей «интеллект» не в состоянии проникнуть. Интуиция же шире житейской логики, она, по словам Бергсона, «переходит за интеллект».
Бергсон исходит из той мысли, что мировая реальность, включая человеческое мышление, есть непрерывный поток, единый процесс. Рационализм, разлагав этот процесс на «составные части», не может постичь его сущность, внутренний импульс. «Анализ, — говорит философ, — всегда оперирует неподвижным, тогда как интуиция помещает себя в подвижность». По определению Бергсона, интуиция — это «род интеллектуальной симпатии, путем которой переносятся внутрь предмета, чтобы слиться с тем, что есть в нем единственного и, следовательно, невыразимого».
К понятию интуиции близко примыкает понятие веры, которая представляет собой такое внутреннее состояние человека, при котором он убежден в достоверности чего-либо без посредства органов чувств или логического хода мысли: путем необъяснимой уверенности. Так, в существование материи независимо от нашего сознания мы верим помимо всяких доказательств. С. Булгаков даже прямо отождествлял веру с интуицией.
Быть может, самым уязвимым пунктом учения Бергсона было его категорическое отрицание роли отвлеченного мышления в деле осмысления интуиция. Хотя он справедливо указывал на утилитарный характер «интеллекта», он все же недооценил значение и силу разума. Совершенно очевидно, что отказаться от него, как и от системы понятий, человек не может. Его познание носит целостный характер, в котором тесно взаимосвязаны все три уровня постижения.
Поэтому учение интуитивизма не остановилось на Бергсоне, а продолжало совершенствоваться и развиваться. Однако во всех его аспектах, будь то «интенция» Гуссерля или «озарение» экзистенциалистов, сохраняется примат глубинного созерцания, которое раскрывает человеку внутреннюю суть вещей. Именно во «вживании», в развитии интуитивных способностей лежит выход из той гносеологической темницы, куда пытались заточить человека Юм, Кант, позитивисты.
То, что Кант поставил вопрос о границах я возможностях человеческого познания в центр всякой философии, является его великой заслугой. Но коренной порок кантианства заключается в том, что оно в своем «анатомическом театре» разума рассматривало не живое динамическое познание, а, по меткому выражению Вл. Эрна, «схематический труп мысли». Именно в силу этого Кант остановился на полпути, признав невозможным для человека познать «вещь в себе». Он не увидел в глубинах духа тех неисчерпаемых сил, которые способны прорвать завесу эмпирического.
Только в органическом сочетании непосредственного опыта, отвлеченного мышления и интуиции рождается высший интегральный тип познания, в котором господствует, по определению Бердяева, «Большой Разум». Он не ограничивает себя узкими рамками рассудка и способен подняться в сферу парадоксального, антиномичного. Он включает в себя все силы малого разума, как целое — части. Именно это позволяет ему простирать свой взгляд от видимых явлений природы до предельных граней бытия.


Александр Мень

Комментариев: 0

Прикрытие

…Человек ко всему привыкает. Даже к постоянной тревоге. Сперва беспокойные времена вызывают у одних чувство страха, беспомощности, у других — желание немедленных действий, а потом чувство тревоги становится чем-то обыденным.
Сдав Суоминена, Калехмайнен вернулся в деревню обеспокоенным. Но время шло, и ничего не происходило. Наоборот, из тайги в деревню стали возвращаться мужики, которым ничто не грозило и которым даже не стоило скрываться. Они признавались, что слышали, будто где-то в лесах скрываются вооруженные отряды, но ничего рассказать не могли, потому что к бандитам никакого отношения не имели. А кое-кто из вернувшихся беглецов даже говорил, будто бандиты разбежались. Неподалеку от деревни Кевятсаари была обнаружена построенная на труднодоступном островке, среди топей, новая изба, но в ней никого не было. Поговаривали, будто скрывавшимся в ней нечего стало есть и они разошлись, а сам Таккинен, мол, еще в июле ушел в Финляндию на какие-то торжества соплеменников и обратно не вернулся. Из Финляндии продолжали возвращаться на родину беженцы-карелы. Одни возвращались открыто, полагаясь на амнистию, другие приходили тайком, прятались в лесах, словно присматривались, можно ли явиться с повинной или нет. Калехмайнен слышал, будто сам Левонен тоже ждет удобного случая, чтобы вернуться домой и зажить мирной жизнью. Возвращавшиеся из Финляндии приносили с собой финские газеты, и в одной из них Калехмайнен вычитал, что в июле месяце в Сортавале действительно проводился большой праздник соплеменников. Среди участников упоминалось имя Таккинена! Слухи были не напрасными. Судя по газете, на этом торжестве выступали с воинственными речами всё в том же духе. Говорили, что если правительство Финляндии собирается сидеть сложа руки, то пусть себе сидит, найдутся силы, способные поднять в Восточной Карелии народ на борьбу и оказать ему необходимую помощь. Позицию финляндских официальных властей изложил в своей речи на празднике какой-то министр, сказав, что сама по себе идея освобождения братьев-соплеменников прекрасна, но что в политике нельзя исходить лишь из эмоциональных побуждений, а следует учитывать реальные возможности, интересы нации и соображения безопасности государства. Министр уверял, что Финляндия будет уважать подписанный ею в Тарту мирный договор с Советской республикой.
До сих пор в лесах скрывались не только невинные беженцы. Все еще появлялись сообщения о грабежах, об убийствах коммунистов, учителей, советских служащих. И хотя эти вести сеяли тревогу и вызывали у людей чувство неуверенности, их все же считали отголосками уже прошедших войн.
Представители Советской власти заверяли на собраниях население, что они сделают все возможное для предотвращения голода. И это были не одни заверения. Советское правительство закупило в Финляндии муку для раздачи ее голодающему населению карельских деревень. Мука партиями поступала на границу, с установлением зимних дорог ее намеревались доставить в таёжные деревни. Время было беспокойное, и поэтому о местонахождении складов, в которых скапливалась мука, знали лишь немногие.
Калехмайнена неожиданно вызвали в Киймасярви. Оказалось, что при загадочных обстоятельствах пропал целый склад муки, находившийся к западу от Киймасярви. Исчезло сорок тонн муки вместе со сторожами. Все силы милиции были брошены на розыски пропавшего склада. Странно было, что за короткое время такое большое количество муки исчезло словно бесследно. Ясно было, что в одном месте его не могли спрятать и, видимо, грабители развезли муку по окрестным деревням и по лесным избушкам. Стояла осень, шли дожди, в такую погоду муку не могли хранить под открытым небом.
Калехмайнен старательно обшарил несколько деревушек, выпавших на его долю, проверил все клети, амбары, риги, хотя знал, что искать муку вот так, вслепую, дело почти безнадёжное. Жителей деревень расспрашивать тоже бесполезно. Их Калехмайнен разбил на три группы. Есть люди, которые точно знают, где спрятана мука: ведь, чтобы перевезти такое количество муки, надо было привлечь немало людей. И эти люди, конечно, знают, да помалкивают, а может, и посмеиваются про себя. Вторая группа — это те, кто знает и готов был бы сообщить, но боится. Их можно понять. С доносчиком быстро расправятся. Третью группу составляют люди, которые не побоялись бы сообщить, но они сами ничего не знают…
Так ничего и не найдя, Калехмайнен вернулся в Киймасярви и, попросившись на постой в одну избу, решил немного поспать. Но только он успел задремать, как кто-то тронул его за плечо. Его разбудил одноглазый мужик, о котором Калехмайнен знал лишь то, что этот киймасярвец служил в царской армии, осколком снаряда ему выбило левый глаз и что теперь он живёт у каких-то родственников, промышляя охотой на птицу и, ловлей рыбы. В деревне этот мужик бывал мало, всё больше пропадал в лесу. Калехмайнен сразу сел. Милицию в такое время зря не беспокоят, тем более если человек спит. Киймасярвского милиционера на месте не было, он тоже где-то искал эту злополучную муку. Потому, и побеспокоили его, Калехмайнена.
— Что случилось?
— Да ничего… Дай закурить.
— Ага, закурить, значит… — Калехмайнен достал кисет. — Так ты из-за этого разбудил меня?
— Ну, что там на белом свете делается? — спросил мужик, закурив.
— Откуда мне знать, — буркнул Калехмайнен. — Я все больше по лесам хожу.
— Муку ищешь? — полюбопытствовал мужик. — И далеко ходил?
Калехмайнен сказал, где он был.
— Далековато, далековато ходил, — задумчиво произнес мужик. Потом, оглянувшись и понизив голос, словно сообщая какую-то тайну, сказал: — Я ведь тоже, когда силки на птицу ставлю, чем дальше пойду, тем меньше добуду.
— В каком же месте лучше всего попадается? — спросил Калехмайнен, заинтересовавшись.
— Когда где… — мужик помолчал. — Ты в бога веришь?
— Не верю я ни в бога, ни в черта. Ты, может, пришёл меня в истинную веру обращать?
— По мне, хочешь — верь, хочешь — нет.
Мужик докурил цигарку, пока она не стала жечь пальцы, потом, загасив окурок, достал свой пустой кисет и высыпал в него остатки махорки из окурка.
— Ты не дашь мне махры на пару закруток?
— Бери, только не всю.
— Ну, благодарствую. Я пошёл.
Нахлобучив шапку, мужик дошел до двери. «Черт бы побрал его, — ругался Калехмайнен. — Пришел, разбудил, забрал последнюю махорку и пошёл».
В дверях мужик остановился.
— Хоть ты в бога и не веришь, — сказал он, — в церковь-то не грех тебе заглянуть. Бог всем помогает.
— Ты думаешь, там, в церкви, есть кое-что кроме бога?
— Откуда мне знать. Человек никогда не ведает, что господь замышляет.
На пороге мужик еще раз обернулся:
— Так что бога не забывай. Прощай.
Калехмайнен усмехнулся. Он слышал, что одноглазый бога не признает, за что в деревне его не любят. У одноглазого свои боги, которых ему надо ублажать: в лесу — леший, на озере — водяной.
В деревне был оставлен пост из четырех красноармейцев. Милиционер, а тем более из другой деревни, не имел права отдавать им распоряжения, но в таком случае бойцы были обязаны помочь. Однако красноармейцы долго не соглашались пойти в церковь и произвести там обыск. У них были уже неприятности из-за этого. В прошлом году кто-то сказал, что в Суйкуярви мятежники прячут оружие в церкви, и ребята, не долго думая, пошли искать его. Священник не дал им ключей. Тогда они взломали двери. Оружия они не нашли. Поп пожаловался командиру, и тот чуть было не отдал бойцов под суд. Впоследствии оказалось, что этот самый поп помог красным, передав им какие-то важные документы мятежников. И вообще ребята считали теперь: с духовными лицами надо быть очень осторожными, потому что их поддерживают верующие.
Наконец бойцы уступили.
— Ладно, пойдем, но отвечать за всё будешь ты, — сказали они Калехмайнену.
Киймасярвский священник был человек непонятный. Родом он был из здешних мест, учился в семинарии в Архангельске, хорошо говорил и по-карельски, и по-фински, и по-русски. Отличался он огромным ростом. Жители деревни считали батюшку своим человеком, посмеивались над его странностями и рассказывали о нём анекдоты. Батюшка был нрава весьма горячего и, войдя в раж, мог изрыгать проклятия на всех трех языках. Ругался он так сочно, что любой матерщинник мог ему позавидовать. К церковным винам он не прикасался, ибо предпочитал более крепкое — водку, самогон, спирт. Много надо было батюшке, чтобы он захмелел, но во хмелю он был буйным, ему хотелось похвастаться своей силой, и тогда приходилось мужикам наваливаться на него вдесятером, чтобы связать и успокоить. После того как его связывали, он признавал своё поражение и божился, что он просто шутил. Мужики развязывали его, и батюшка обнимал их и хвалил, говоря, что силу он уважает, ибо в этом грешном мире правит сила. О силе божьей он говорил лишь в церкви, а на миру чаще вспоминал дьявола.
Калехмайнен с юных лет был участником рабочего движения и состоял в обществе трезвости. Он не терпел ни пьяниц, ни ханжей. А этот киймасярвский поп вызывал у него прямо-таки отвращение. Поэтому он сам не пошёл к попу, а послал мальчишку, велев сказать, чтобы батюшка пришёл в церковь.
Увидев издали, что около церкви стоят красноармейцы и милиционер, поп пустился бегом, заорав на всю деревню своим громовым басом:
— Люди добрые! Идите поглядите. Большевики храм божий пришли грабить!
— Мы пришли не грабить, — строго сказал Калехмайнен, когда запыхавшийся поп подбежал к ним. — Мы хотим только посмотреть, нет ли в церкви чего недозволенного.
Поп взбежал на крыльцо и встал, закрыв своим огромным телом дверь. Со всей деревни сбежался народ, предвкушая увидеть интересное зрелище. Когда слушателей собралось достаточно, поп разразился проклятьями на финском и карельском языках, перемежая их более крепкими русскими ругательствами. Сбежав с крыльца, он начал отталкивать красноармейцев… Бойцы отходили, растерянно улыбаясь.
— Да ну его к дьяволу!
— Не отступать, ребята! — Калехмайнен стал уговаривать бойцов на ломаном русском языке.
Увидев, что красноармейцы улыбаются и что они почти ничего не понимают, о чём им говорит Калехмайнен, поп решил обрести союзников и в их лице. Он закричал по-русски:
— Православные, гоните этого басурмана. Мало ещё лиха эти финны-басурманы нам принесли…
Но его оборвал один из бойцов:
— Ты, батюшка, говори, да не заговаривайся.
И парень щелкнул затвором.
— Не надо, — сказал Калехмайнен и попытался утихомирить попа: — Мы только посмотрим. Если ничего не найдём, то извинимся и уйдем.
— Изыди, дьявол. В церковь божию с оружием не ходят. — Видя, что сбежалась чуть ли не вся деревня, поп разошелся ещё больше: — Поглядите, православные, что большевики делают. Осквернить хотят храм божий. Не пущу-у-у! — заревел поп и, схватив лежавшую рядом с поленницей нераспиленную сосенку чуть ли не трехаршинной длины, пошел на красноармейцев.
— Так их, батюшка!
— Давай поучи их бревном, коли слова божьего не разумеют.
— Попробуй-ка еще разок, батюшка, крой их по матушке!
Люди хватались за животы, глядя, как поп, размахивая бревном, теснит пятерых вооруженных людей.
Пришлось Калехмайнену с красноармейцами уйти ни с чем. Весь багровый от стыда, он махнул бойцам, чтобы они шли к себе, а сам пошагал к своей избушке. Поп торжествующе смеялся им вслед.
Небо было плотно обложено тучами, и сумерки наступили раньше обычного. Пошел опять дождь, потом повалил мокрый снег. Ночь и снег окутали деревню такой плотной пеленой, что за двадцать шагов не видно было даже слабого света деревенских окошек.
Снег шел всю ночь. Утром, едва Калехмайнен успел подняться с постели, вдруг раздался стук в дверь. На крыльце стоял поп, весь облепленный снегом.
— Ну что? — сухо спросил Калехмайнен.
— По делу я, — сказал поп. — Впусти.
Калехмайнен зажег лучину. Поп отряхнул с себя снег у порога, осенил себя крестом и подошёл к столу.
— Я слушаю, — сказал Калехмайнен, не садясь.
— Вечером, кажется, я погорячился слишком, — заговорил поп, виновато улыбаясь. — Ты зла не таи, сыне. Нрав у меня такой, крутой. Да и обязанность тоже имею. Я, конечно, понимаю вас. У вас свои обязанности. А я обязан глядеть, чтобы в храм господний с оружием не входили. В храм божий можно приходить токмо с богом в мыслях. Церковь стоит превыше всякой политики…
— Вы по какому делу пришли?
— В храм божий надобно входить со смирением да с раскаянием, — продолжал поп. — Ежели вы пришли бы без ружей, я бы впустил вас. К богу может прийти каждый…
— Насчет бога… Теперь богом всякие дела прикрывают.
— Я пришел сказать, что ежели вы не верите слуге божьему, то приходите и поглядите. Пойдём со мной.
Калехмайнен оделся, хотел взять револьвер, но поп воспротивился:.
— Оставь оружие, а то… а то мне опять придется за бревно взяться, — пошутил он.
В церкви было холодно, чисто и тихо. Поп сам показал Калехмайнену все закоулки и поднялся с ним даже в звонницу. Калехмайнен осмотрел внимательно всё, но ничего подозрительного не обнаружил. Нигде не было даже признака, что здесь хранилась мука.
— Ну что ж… Теперь всё по-честному, — сказал Калехмайнен. — Придётся мне извиниться за вчерашнее. Надо было вчера дело решить миром. Но время теперь такое… И у каждого свои обязанности.
— Я понимаю, понимаю, — соглашался поп.
Запирая церковь на замок, поп спросил, зевая:
— А кто это вас надоумил идти с обыском в церковь?
— Никто, — Калехмайнен насторожился. — Почему вы спросили об этом?
— Просто так. Люди теперь всякими кляузами занимаются. Даже своему духовному пастырю не верят.
— Пастыри тоже всякие бывают. А что до обыска, то мне пришло в голову…
Больше на эту тему поп не хотел говорить. Он попросил Калехмайнена помочь ему:
— Одним словом божьим и поп сыт не будет. Нельзя ли немного мучицы выделить?
— Ладно, я поговорю, — пообещал Калехмайнен.
Калехмайнен выполнил своё обещание: по его просьбе попу выдали паёк муки.
Через несколько дней Калехмайнен узнал, что одноглазый охотник покинул родную деревню и ушёл на железную дорогу.
Через несколько месяцев, уже весной, когда начал таять снег, одноглазого охотника нашли убитым в лесу, верстах в пяти от деревни. Он лежал ничком. Убит он был выстрелом в затылок. Тогда же, расследованием этого дела было установлено, что случилось это в ту осеннюю ночь…
То ли бог, то ли дьявол помог тогда киймасярвскому попу. Когда повалил снег и деревня заснула, у церкви собралось с десяток мужиков да баб. Пригнали лошадей с санями, и мужики начали торопливо выносить из церкви кули с мукой. Батюшка опять имел возможность показать свою недюжинную силу, он таскал по два куля сразу. Всего в церкви оказалось кулей двадцать муки. Когда последний воз с мукой скрылся в темноте, женщины тщательно вымыли комнатку за алтарем, где хранилась мука. Поп сам, зажав лучину в зубах, облазил все углы и остался доволен: нигде не было даже следа от муки. Женщины тоже ушли довольные — батюшка за труды вознаградил их, разделив между ними куль муки.
Но расследованием этой истории занимался уже не Калехмайнен.
Шла осень 1921 года. И у Калехмайнена хватало всяких дел, по которым он вёл следствие, производил обыски, ездил по деревням. Иногда выдавалась свободная минутка, и он мог написать Суоминену, с которым у него завязалась переписка. Какое-то время парень был под следствием, потом его выпустили, и он устроился на работу в депо станции Кемь. Парень писал, что он даже не догадывался, какие пробелы в его образовании оставила финская гимназия, что только теперь он начинает понимать жизнь и только теперь перед ним открывается будущее, во имя которого стоит жить и работать. Письма были восторженные, и Калехмайнен с отеческой улыбкой читал эти фразы, неизменно кончающиеся восклицательными знаками. «Может быть, со временем жизнь отучит Суоминена от излишних восклицательных знаков, но все-таки как здорово быть молодым и преисполненным восторга и веры в жизнь», — думал Калехмайнен.


«Мы карелы» (гл.3, «Милиционер Калехмайнен») Атти Тимонен

Комментариев: 0

Трагизм и гармония бытия

Как только что было указано, различие между тем, что мы назвали «эпическим» и «лирическим» творением, – между творением как созиданием чего-то инородного Творцу и творением как самообнаружением, самовоплощением Творца – всё же имеет лишь относительное значение. Продолжая это сравнение и мысля отношение в форме временной последовательности, можно было бы сказать: создав мир как «эпическое» Свое творение, Бог стремится всё больше пронизать его Своим внутренним существом как личности и олицетворенной святости – как бы сделать его «лирическим». Человек есть, таким образом, выражение как бы высшей стадии в сотворении мира. В лице человека как духовного существа творение достигает зрелости, недостающей всему остальному творению – тому, которое составляет мир. Совершенствование и как бы созревание мира состоит не только в обогащении его содержания, в усложнении и согласовании его жизни, но и в его духовном просветлении, в нарастании в нём Божьего начала через, так сказать, все большее «очеловечение» мира. Продолжающийся (во временном плане) процесс «сотворения» мира в узком смысле слова и процесс «спасения» или «обожения» мира суть две стороны одного общего творческого акта, в котором само бытие Бога и Его творческая действенность – понимая последнюю как Его саморасширение и саморазвитие – совпадают. Мы видели выше (гл. V, 3), что человеческая активность имеет две стороны – внешнюю и внутреннюю – именно сторону, в которой она есть организация и внешнее формирование строя жизни, и сторону внутреннего духовного – индивидуального и коллективного – самовоспитания и просветления. По аналогии с этим надо мыслить указанные две формы божественно-космического творчества. Никакое обогащение, усложнение и даже согласование мирового устройства не может как таковое «спасти» мир, достигнуть внутренней гармонии его бытия, пока составляющие его элементы, носители жизни, остаются слепыми, «спящими» монадами. Наряду с этим внешним совершенствованием должен совершаться внутренний творческий процесс одухотворения, преображения, обожения мира, пока он не завершится тем обетованным идеальным состоянием, когда Бог будет «всё во всем» и весь мир станет «царствием Божиим», как бы сольётся с Богом и станет лишь внешней, воплощенной сферой самого Божьего бытия.
Только что сказанное могло бы быть понято как метафизическое оправдание и обоснование идеи непрерываемого, предустановленного прогресса. Но это было бы недоразумением. Всякое творчество, как мы видели выше, драматично. В отношении сотворения мира в первом, узком смысле мы уже видели, что оно совершается, как всякое творчество, через драматическое напряжение творческой воли, обреченное на многие неудачи, остановки, через отбрасывание неудачных редакций творения и искания новых путей. Но и в духовном совершенствовании и просветлении мира дело происходит не иначе. И здесь нет гарантии для непрерывного прогресса, и здесь есть неудачи, остановки, катастрофы и моменты упадка и регресса. Внедрение Божьей святости в мир, слияние Бога с Его творением есть тоже трудное дело, исполненное борьбы. В том единственном смысле, в котором мы вправе веровать во всемогущество Божие – именно как во всепревозмогающую силу творческого первоисточника всяческого бытия, – здесь только одно бесспорно обеспечено – конечная победа. Но эта конечная победа наступит после долгой и тяжкой борьбы, исполненной драматических перипетий. [Одну из таких перипетий – развал внешней согласованности бытия и упадок внутренней силы святости – мы переживаем в нашу эпоху. Её с изумительной проницательностью предвидел уже более 100 лет тому назад Гёте, когда в беседе с Эккерманом незадолго до своей смерти сказал: «Я предвижу наступление времени, когда Бог, снова не удовлетворенный своим творением, опять смешает всё, чтобы начать творить сначала».]
У нас нет никаких гарантий, что достигнутый в течение 6000-летнего исторического развития уровень духовной и моральной культуры сохранится в будущем; ему не только может быть суждено – и по всей вероятности, суждено – пережить катастрофы временного разрушения и упадка в будущем, как это неоднократно уже бывало в прошлом. У нас нет даже оснований быть уверенными, что наша маленькая планета есть предопределенное средоточие мировой духовной истории – вселенского процесса гармонизации и обожения мирового бытия. Мыслимо даже, что этот процесс, начатый как первый набросок Божьего творчества на земле, может продолжаться и закончиться в другом месте вселенной. Эта неизвестность порядка и характера драматического процесса сотворения и одухотворения мира – совпадающего с таинственным и метафизическим процессом саморасширения и саморазвития Бога – ничуть не противоречит вере в его конечный успех, гарантированный, как указано, просто тем, что Бог есть единственный первоисточник, единственная первооснова всяческого бытия.
Христианское сознание справедливо предполагает, что эта конечная победа будет скорее неожиданной и внезапной, следуя за кажущимся поражением Божьих сил в разнуздании сил зла и хаоса. Не только творению и человеку в нем, но и самому Богу-Творцу сужден тяжкий, страдальческий путь, ведущий к этому конечному торжеству. Ибо в пути мирового бытия к совершенству через трагическое борение соучаствует сам Бог. Но именно это соучастие одновременно гарантирует конечную победу.
Более того: если в плане временного бытия эта победа мыслима только в некоем неопределимом для нас будущем – с точки зрения наших обычных мерил времени, как будто бесконечно от нас удаленном, – то в плане метафизическом эта конечная цель вселенского бытия должна мыслиться сверхвременно сущей, – что на нашем человеческом языке, подчиненном категории времени, выразимо лишь в той форме, что эта победа уже совершилась в метафизических глубинах бытия и лишь должна принести плоды, открыться в плане эмпирическом. «В мире будете иметь скорбь; но мужайтесь: Я победил мир».
Но в силу всеединства вселенского бытия – и человеческого духа как его высшего образца – та же двойственность между продолжающимся – с переменным успехом – трагическим творческим борением и гармонически-блаженным покоем уже наличной в метафизическом плане победы – точнее говоря, ненарушимой изначальной вечности этой внутренней победы как выражения всемогущества Божия, – эта двойственность уже присутствует и живёт в каждой человеческой душе. Человеческая жизнь полна трагизма, непосредственно вытекающего из одиночества человеческого духа среди чуждого и враждебного ему слепого природного мира (включая и мир его собственных страстей); человек вынужден тратить свои силы на хлопотливое, полное неудач и никогда не завершимое дело сохранения и совершенствования своей жизни и быть соучастником драматического внешнего и внутреннего творчества, оформления и просветления окружающего его мира. Но как бы велики ни были его заботы и разочарования, какие бы удары ни наносила ему судьба, как бы тяжко ни было его горе, как бы безысходны ни были муки его собственной совести, – в последней глубине своего духа он незыблемо прочно укоренён в Боге и через эту связь находится во внутренней гармонии, в радостно-любовной солидарности со всем сущим. Муки раздора и покой гармонии живут одновременно в его душе; более того, сам раздор и трагизм его бытия, сама дисгармония, проистекая из превосходства его существа над миром, из его привилегированного, аристократического состояния как сына Божия (нищета человека, справедливо говорит Паскаль, есть misére d’un grand seigneur, d’un roi depossedé [Нищета вельможи, короля, лишённого владений (фр.).]), есть свидетельство его ненарушимой обеспеченности в лоне Божьей святости и Божьего всемогущества.
Современный человек, уже давно в своём сознании оторвавшийся от этой по существу неразрывной онтологической связи с Богом, образующей само его существо, т. е. забывший о ней, склонен одновременно и приходить в отчаяние и противоестественно упиваться трагизмом своей жизни. Этим уничтожается самый смысл трагизма. Трагедия дана для её преодоления; ей присущ динамизм, влекущий к её разрешению. Всякая трагедия имеет исход, хотя бы он состоял в гибели трагического героя, – что тоже есть преодоление трагедии. Трагедия, к которой пассивно привыкает человек, считая её своим нормальным состоянием, вне которого ему ничего неведомо, есть нелепое извращение самого существа трагедии. Ибо трагедия есть потеря равновесия, неустойчивое положение, требующее исхода и имеющее смысл только перед лицом покоя и гармонии, в сопоставлении с ними. Сама возможность трагедии предполагает те глубины человеческого духа, в которых он, возвышаясь над ней, имеет прочную основу своего бытия в блаженном покое гармонии. Поэтому тенденция современного человека видеть в трагизме единственное исчерпывающее содержание человеческой жизни есть нелепое противоречие, свидетельствующее о слепоте и отчаянии перед лицом невообразимого для него временного процесса творчества, с его постоянно повторяющимися неудачами. Ему нет основания не только доходить до сознания бессмысленности всей вселенской истории, видеть в ней, по слову Достоевского, «дьяволов водевиль», но даже и возлагать свое единственное упование на чаемое, в бесконечно далеком конце этой истории, последнее окончательное преображение мира. Каждая человеческая душа в сознании своей укорененности в Боге имеет в себе самой сверхвременно и потому уже сейчас, в каждый момент своей жизни, свой апокалипсис, своё преображение, своё последнее завершение в абсолютной гармонии последней полноты и блаженства.
Более того: не только трагизм и покой гармонии совмещаются в человеческом духе, так что сам трагизм уже предполагает то духовное существо человека, которое основано на его незыблемой укоренённости в Боге. Здесь действует ещё более интимная связь, в силу которой сам трагизм есть путь к тому совершенству, в котором дух впервые отчетливо открывает своё существо как определённое связью с Богом и в этом обретает покой. Это есть великое и таинственное соотношение – наиболее явственное обнаружение трансцендентального, превышающего все наши обычные понятия всемогущества святости Божией, – в силу которого страдание и бедствие человеческой жизни само обращается в благостный дар Божий, в откровение нашего соучастия в блаженстве примирённой полноты и гармонии бытия. В конкретной жизни человека, в которой его исконное богосродное существо неразрывно связано с его греховной самочинной волей, с его рабской подчинённостью земным благам и демоническим страстям и его истинный образ как бы до неузнаваемости облеплен этим искажающим наносным элементом, – трагизм, страдание, обнаруживая разнородность этих двух начал, раздор между истинно человеческим, т. е. духовным, началом в человеке и слепотой мирских сил, впервые открывает человеку его истинное существо, направляет его на путь возвращения на его подлинную родину. Вне страдания нет очищения и спасения. Как говорит Мейстер Экхарт: «Быстрейший конь, который донесёт вас до совершенства, есть страдание». По большей части, только через страдания человек научается вообще впервые видеть великий мир духовной реальности, в нём таящийся и образующий его внутреннее существо. «Блаженны плачущие, ибо они утешатся». Процесс преображения, просветления, обожения и мира в целом, и каждой человеческой души совершается через посредство страдания. Ибо страдание, будучи показателем несовершенства мира, есть одновременно необходимый спутник и орудие преодоления этого несовершенства: только через него совершается победа вселенского Смысла и Добра над мировым хаосом. В этом мы вправе чуять и таинственный положительный смысл самого универсального факта смерти. Смерть в ее явно видимом значении есть самый выразительный показатель внутреннего надлома бытия, его несовершенства и потому его трагизма; но одновременно смерть по своему внутреннему смыслу есть потрясающее таинство перехода из сферы дисгармонии, из сферы тревог и томления земной жизни в сферу вечной жизни. Путь человеческой души к Богу, к блаженству последней гармонии, необходимо идёт через смерть; это хорошо знают мистики, ведающие уже в течение земной жизни состояние, подобное смерти. Так – по аналогии со словами пасхального песнопения «смертью смерть поправ» – можно сказать, что смерть как «последний враг» побеждается смертью же как путём к воскресению.
Но так как человек есть образ Божий, то это необходимое, нерасторжимое сочетание в нём трагизма и гармонии, драматической творческой активности с ненарушимым блаженным покоем последней глубины его души, должно пониматься как обнаружение сочетания этих же двух начал в существе самого Бога. Бог есть не только творец и спаситель мира; Его бытие есть не только творческая активность формирования и внутреннего освящения бытия, со всем присущим ей драматизмом. Бог есть одновременно завершенная полнота всего, покой совершенной святости и совершенного блаженства. В Нем изначала, от века, достигнуто и осуществлено всё, к чему – в другом аспекте своего бытия – Он творчески стремится. Бог-Творец, Бог, нисходящий в мир для страдальческого подвига соучастия в трагическом пути спасения, и Бог, внедряющийся в мир и изнутри в качестве святого Духа – духа святости – влекущий мир обратно в своё лоно, – эти три лица Божии, выраженные в догмате троичности, суть лишь как бы наружные проявления или аспекты самого неприступного существа Божия, его «сущности». Но эта сущность есть покой и блаженство всеобъемлющей завершенной полноты, Альфы и Омеги вселенского бытия. Христианское сознание справедливо осудило как ересь «савеллианство» – мысль, что Бог во всей полноте Своего существа сошел на землю и пострадал на кресте; такого же осуждения, как гибельного заблуждения, заслуживает распространенное в новейшее время религиозно-философское учение, что Бог не есть от века во всей своей полноте и всём своем совершенстве, а только «становится», рождается и нарастает в мучительном процессе мирового развития и что поэтому время, временной процесс есть адекватное выражение абсолютного первосущества бытия. Здесь, как повсюду, умудрённое неведение должно, напротив, утверждать, что Бог есть единство «того и другого», неразделимое единство завершённости, всеобъемлющей полноты с творческим стремлением и процессом. В сверхвременном единстве Бога – в том абсолютном единстве, которое не просто противостоит времени и имеет его вне себя, а, объемля и пронизывая время, имеет его в себе и есть единство сверхвременности и временности, завершенной полноты всего и творческого стремления, – творчество, а потому и весь процесс мирового бытия – есть лишь один из аспектов бытия и существа Бога. Наряду с ним есть в нём и иной аспект, в котором Он есть вечный покой уже осуществленной – или, вернее, – от века сущей полноты и гармонии. Только избранным мистикам на высочайших вершинах созерцания и слияния с Богом дано реально и в конкретной полноте воспринять, вкусить эту потаенную последнюю глубину Божьего существа. Но каждой человеческой душе дано хотя и смутно, но с безошибочной очевидностью чуять, ощущать это глубочайшее существо Божьей полноты, святости и гармонии – знать, что глубочайшая, последняя основа всяческого бытия есть этот покой в завершенной святости, – что храм мирового бытия имеет это «святая святых» и что оно изначально и неколебимо прочно присутствует в самой человеческой душе. Среди всех наших волнений и борений, среди всего нашего горя и одиночества в мире, среди всех посылаемых нам испытаний мы не только должны, но и реально можем знать нашу исконную, неразрывную связь с царством блаженства и святости. Каково бы ни было течение нашей жизни, мы не только находимся «в руке Божьей», руководимы – через поверхностный слой играющих нами слепых и темных сил – всеблагим и всемогущим Провидением, обращающим всякое зло в путь и средство к добру, – но мы и находимся в самом лоне Божьем и только по духовной небрежности и близорукости не замечаем этого.
Und alies Drängen, alles Ringen
Ist ewige Ruh’ im Gott dem Herrn.
[Гёте: «И всякий напор стремления, и всякое борение есть вечный покой в Господе Боге».]


«Реальность и человек» (гл. VI, 5) Семён Франк

Комментариев: 0

Мона Лиза

5 Мона Лиза
Еще перед самым началом работы в Палаццо Веккио Леонардо получил письмо от очень почитаемого во Флоренции банкира Франческо делле Джокондо, известного своим богатством и щедрыми взносами на общественные нужды и нужды церкви. Письмо было написано затейливо-пышным языком, в выражениях не только почтительных, но и полных благоговения к высокому дарованию и известности единственного и несравненного мессэра Леонардо да Винчи. После всех этих пышных эпитетов следовало почтительнейшее приглашение зайти в дом покорного слуги маэстро, мессэра Джокондо.
Слыша, как Леонардо, смеясь, читал вслух ученикам полученное письмо, Зороастро изрёк:
— Asino che ha fame mangia d'ogni strame… [«Голодный осёл ест с любой подстилки» (итал.)]
Эта пословица не сходила с языка Одноглазого, слишком наголодавшегося в пору неудач мастера и не верившего в хорошие заказы.
И он продолжал:
— Ежели и закажет синьор Джокондо, то, уж наверно, предложит какой-нибудь пустяк. Эти богачи скорее опорожнят свой кошелек в карман падре, чтобы тот усерднее молился за спасение их грешной души, чем заплатят как следует зна-ме-ни-тей-ше-му во всем ми-ре художнику Леонардо да Винчи.
Эта воркотня вызвала смех учеников и рассеянную улыбку у Леонардо. Он сказал, потрепав по плечу Зороастро:
— Ладно, старик, подай-ка мне лучше мой новый костюм, да не забудь плащ. Я иду.
В красивом доме Джокондо, с фонтаном в виде художественно исполненных дельфинов, что виднелся за аркой, на фоне цветущих деревьев, Леонардо приняли с почетом. В кабинете, заваленном счетными книгами, появились слуги с большим подносом, заставленным сладостями и напитками, и два синьора угощали пришедшего: мессэр Джокондо, человек лет сорока пяти, с благонравным лицом и уже порядочной лысиной, и почтенный старик, его тесть.
— Мы ждали вас с нетерпением, мессэр Леонардо, — начал заискивающим тоном Джокондо, — я и отец. У нас величайшая к вам просьба: мы хотим иметь портрет одной молодой дамы… то есть я хотел сказать, той, которая удостоила меня счастьем назвать её своею супругой…
— …и которая является моей единственной и горячо любимой дочерью, мессэр Леонардо, — добавил старик, поглаживая длинную и узкую белую бороду. — Моё утешение, мессэр Леонардо, и отряда моей старости.
— Нам хочется, чтобы портрет вышел как можно лучше, и мы не жалеем на это денег, уверенные, что только вы один можете нас удовлетворить, один во всем мире, — говорил с воодушевлением синьор Джокондо, — и мы хотим, чтобы вы взяли за него задаток… тогда для нас будет вернее…
Банкир назвал огромную сумму за выполнение заказа и прибавил:
— Но, ежели этого мало, мы, разумеется, увеличим плату.
Леонардо сказал:
— Я охотно стану работать, но мне хотелось бы видеть ту, которую я буду писать.
— Сейчас, — засуетился банкир и шепнул что-то подававшему угощение слуге.
Тот исчез, и через короткое время в кабинет тихо вошла молодая женщина. На ней было дорогое платье и волосы причесаны по моде того времени — с локонами, спускавшимися на плечи. Была ли она красавица? Нет, нисколько, во Флоренции многие женщины были куда красивее её. Но вполне развившаяся фигура её была совершенна, и особенно совершенной формы были её выхоленные руки. Но что было в ней замечательно, несмотря на богатство, выщипанные по моде брови, румяна и массу драгоценностей на руках и на шее, — это простота и естественность, разлитые во всём её облике. Под дугами бровей, близко к ним, сияли небольшие, но необыкновенно ясные, живые глаза. Войдя, она сконфузилась, видимо, поражённая серьёзной, необыкновенной внешностью художника, столь не схожей с наружностью бывавших в их доме банкиров и купцов с их резкими манерами и резким голосом, громко спорящих из-за процентов и сроков векселей. Отец с любовью сказал:
— Вот она, наша мона Лиза, вот чей портрет мы оба жаждем видеть…
От этих слов она покраснела, и вдруг лицо её осветилось улыбкой и стало необычайно привлекательным для художника — смущенным и немножко лукавым, словно к нему вернулась утраченная шаловливость юности и что-то затаённое в глубине души, неразгаданное…
— Я согласен начать работу, — сказал Леонардо, поклонившись моне Лизе, — но хочу предупредить: я буду писать долго, может быть, очень долго, чтобы вышло так, как мне это нужно. И ещё я попрошу вашу милость о необходимом для меня условии: писать портрет не у вас в палаццо, а в моей мастерской. Там у меня наиболее подходящие условия… для этого портрета, для спокойной, длительной работы. Я на этом настаиваю.
Он произнес последнюю фразу, когда увидел, что на лице моны Лизы появилось выражение скуки. Она даже тихонько зевнула, просто прикрывая рот рукою. В этот момент лицо её показалось художнику скучным, неинтересным. Она испугалась, очевидно, когда он упомянул о продолжительном сроке работы. «Нельзя допустить, — подумал он, — чтобы эта модель скучала во время сеансов. Тогда ничего не получится, кроме мертвенной передачи более или менее сходных с оригиналом черт лица…»
* * *
— Слушай, Салаино, ты бываешь всюду, где смех и веселье. Скажи, знаешь ли ты каких-нибудь музыкантов, умеющих хорошо играть па лютне, хотя бы для уличных гуляний? Вообще что-нибудь весёлое, очень весёлое?
Удивительный разговор затеял учитель с Салаино. Он заинтересовал и Зороастро, который ведь тоже любил уличные гулянки. Великан вмешался, хотя его и не спрашивали:
— Шуты бывают веселее музыкантов! Я знаю одного, Якопо Бескостного; он кривлялся, как угорь, точно у него нет костей; он может и петь… Ну, знаете, когда он на гулянке, то все животики надорвёшь от смеха.
Леонардо кивнул головою:
— Понадобятся, возможно, и шуты, твой угорь Якопо… Бескостный…
После этого Салаино и Зороастро стали рыскать по городу, чтобы найти шутов и музыкантов повеселее. Может быть, поискать еще искусных жонглеров? Узнать бы, для чего всё это маэстро…
Дело немножко прояснилось, когда после переговоров с приходившими певцами и плясунами художник объявил, что завтра не пойдет в Синьорию и начнет работать дома и что «для натуры» ему нужны «весельчаки». Какую же картину он затевает? Но, по-видимому, имеется заказ, и, должно быть, крупный. Зороастро изрек в присутствии учеников:
— Трава уже, видно, прибыла для лошади.
* * *
Вся улица была заинтересована и даже встревожена, когда у дверей дома, где жил Леонардо да Винчи, нарядные носильщики поставили паланкин, из-за раздвинутых занавесок которого показалась молодая женщина. К ней склонился ехавший рядом на коне известный всей Флоренции глава цеха купцов мессэр Джокондо, явившийся в сопровождении целой свиты, как какой-то владетельный герцог. Пока синьор Джокондо галантно помогал молодой даме выйти из носилок, один из его слуг принялся изо всей силы колотить молотком, привешенным снаружи, в запертые двери.
Скоро мессэр Франческо делле Джокондо с женою и сопровождавшей её служанкой были в мастерской знаменитого художника.
Мона Лиза конфузилась и была недовольна этим нелепым, как ей казалось, путешествием, предвидя скуку сидеть неподвижно; лицо её предательски выражало ощущение безнадежности, но потом её заинтересовала обстановка мастерской: фигура закованного в латы рыцаря рядом с мольбертами и среди них — этот серьезный человек с длинной бородою, который должен был увековечить на полотне её образ. Как это так — сидеть не шелохнувшись, смотреть в одну точку, а с тебя кто-то чужой не будет спускать глаз…
А Леонардо, глядя на это будто потухшее лицо, думал:
«Нет, если нельзя сейчас, то со следующего раза непременно нужны шуты и весельчаки».
Он вспомнил почему-то и Бацци Содома. Вот кто мог бы позабавить её рассказами, понятно не о монахах и их проделках — ведь она, надо думать, истово религиозна. А если бы он ещё пришёл со своей обезьянкой, весёлое настроение модели было бы обеспечено. Но пока что надо дать ей освоиться.
И после первых приветствий, распорядившись, чтобы на стол был поставлен поднос со сластями, фруктами и напитками, Леонардо занялся приготовлением к сеансу. Пока он выдвигал мольберт, мона Лиза, чуть нахмурившись, рассматривала комнату и мелькавших в дверях подмастерьев и слуг художника. Златокудрая голова Салаино, а рядом огромная фигура одноглазого Зороастро заинтересовали ее.
Леонардо, подойдя ближе к моне Лизе, снова обратил внимание на её руки. Она положила их одну на другую в позе благонравной девочки, ожидающей выговора старших. До чего были прекрасны эти руки!
Художник сказал с обычной мягкостью:
— Мне бы хотелось, если синьора ничего не имеет против, изобразить эти руки без всяких украшений, а шею — без ожерелья.
Мессэр Джокондо взглянул на мастера с удивлением, но ничего не возразил. Мона Лиза торопливо сняла с рук кольца, сняла с шеи ожерелье из жемчуга и положила все рядом на край стола.
— Благодарю синьору, — проговорил Леонардо. — И, если возможно, не меняйте позы.
Она была такою, какою ему хотелось её написать: ни единого украшения, сама простота — открытая шея, и по ней бегут локоны.
Он начал набросок серебряным шрифтом.
А в это время мессэр Джокондо, освоившийся с обстановкой, отведал густого красного вина, сверкавшего в хрустале графина.
Теперь у него был благодушный и самодовольный вид. Казалось, он был в восторге, что его жена будет увековечена кистью знаменитого Леонардо да Винчи. Он говорил с простодушной откровенностью:
— И жениться мне удалось, мессэр Леонардо, как нельзя лучше. Отец её был другом моего отца, и капиталы наши соединились. А невеста хоть и привыкла к вечным развлечениям в богатой семье, но воспитана в строгости и целомудрии.
Моне Лизе понравилось ездить в мастерскую Леонардо. И новые люди, и незнакомая обстановка с чучелами птиц, со скелетами ящериц, змей и каких-то зверьков, и странная лабораторная посуда, и мольберты с палитрой, с характерным запахом скипидара, и, наконец, растирание красок — все было так интересно и так ново! Ведь дома её окружали только счетные книги и вечные разговоры о ссудах, оборотах и возможных прибылях. Правда, здесь и там были шуты, старавшиеся развеселить её, но там, дома, она к ним привыкла и, кажется, знала все их шутки наизусть, а здесь было что-то совсем новое. Занятно также смотреть, как ты начинаешь оживать на полотне, точно рождаешься. Сначала что-то смутное, потом все яснее и яснее, и кажется, что эта нарисованная мона Лиза заговорит…
Леонардо работал упорно, со всем увлечением, на какое был способен, и внимательно следил за настроением своей модели. Ему так важно было разбудить эту застывшую в своем равнодушии, апатичную женщину, усыпленную скучным обиходом банкирского дома с его однообразным благополучием!
* * *
Музыка не совсем удовлетворяла модель. Лютнист, с которым он уговорился, был, очевидно, не очень искусен. Она слушала эти всем известные мотивы со скучающим лицом и частенько не удерживалась от зевоты. Не очень-то оживлял её и фокусник-жонглер, подкидывавший ножи и ловивший их остриями или проделывавший разные манипуляции с шариками, стоя на голове. Пожалуй, её больше заняли пёстрые костюмы шута и жонглера. Оживилась она совсем неожиданно.
В перерыв, когда художник давал своей модели отдохнуть, она завтракала, и служанка, старая её нянька, прислуживала в мастерской за столом: резала цыпленка, чистила апельсины и гранаты. Старуха все еще немножко боялась манекена в латах и шлеме в углу, черепа на столике, отпрепарированных распластанных животных, змей в банке и даже анатомических рисунков черепа. Дома она пробовала убедить свою воспитанницу, что Леонардо — колдун и в дружбе с самим дьяволом.
В один из таких перерывов внимание моны Лизы было привлечено зарисовкой лапы с перепонками, принадлежащей плавающей птице, и рядом — человеческой руки. Тут же лежал рисунок крыла летучей мыши.
— Зачем это вам, маэстро? — с удивлением спросила молодая женщина.
Леонардо стал объяснять ей законы плавания и летания, заговорил о сходстве плавательных и летательных органов и о том, как это сходство навело его на мысль о механизме для полётов.
Он видел, как в её небольших и таких маловыразительных глазах загорелся огонёк. Она слушала с большим интересом. Это ведь совсем новое, не то, что приходится обычно слышать дома — вечные разговоры о прибылях: сукновалы, заграничная отправка, не досчитался куска самого лучшего; сосед перебил заказ… Аршины, деньги, барки, таможенный налог, станки, выделка, сырье… И так изо дня в день, а развлечения — наряды, золочение волос, новая мода причёски, цирюльник, который умеет удивительно подбривать брови, новый танец, привезённый из Рима… И сплетни, сплетни: сплетни флорентийские, сплетни сьенские, сплетни миланские, болонские, венецианские, ватиканские, заграничные — на все вкусы… А здесь совсем другое…
Заметив огонек в глазах моны Лизы, Леонардо почувствовал, как дрогнуло его сердце: такой же огонек загорался в глазах мамы Альбьеры там, дома, в благословенном уголке маленького городка Винчи, когда он мальчиком находил в саду букашку или какого-нибудь красивого жука, мотылька, цветок, приносил домой и рассматривал с нею вместе, дивясь его окраске и строению…
* * *
Леонардо казалось, что модель всё более и более заинтересовывается его наблюдениями над природой; это радовало и волновало его, и в моменты отдыха он показывал моне Лизе то, над чем работал, стараясь как можно понятнее и проще все объяснить и говоря с большим воодушевлением.
Иногда паланкин её долго не появлялся у дверей его мастерской; являлся слуга или нянька с объяснением, что она больна или что мессэр Франческо делле Джокондо решил, что жене надо сделать передышку и посидеть дома, особенно когда приехали из Сьены родственники, с которыми связаны его коммерческие расчеты.
Тогда Леонардо чувствовал, что чего-то не хватает и его жизни…
Её неожиданный отклик на задушевные интересы самого Леонардо натолкнул его на мысль выполнить заказ иначе, чем он ранее задумал: он решил превратить портрет в картину. Здесь нужен пейзаж, непременно пейзаж. Ведь портрет, писанный на заказ, не требует пейзажа. От художника ждут только сходства с оригиналом или, самое большее, кроме сходства, характерных черт человека. Но Леонардо решил дать среду, которая бы гармонировала с настроением, с душевной жизнью моны Лизы, и для этого он хотел поместить её среди той природы, к которой она проявляла все больший и больший интерес.
Да, он напишет позади её фигуры пейзаж. Пейзаж, неясный, окутанный воздушной дымкой, уходящий в беспредельную даль; он гармонически связан с легким покрывалом, прозрачной вуалью, наброшенной небрежно на голову…
* * *
Модель, большею частью молчаливая и робеющая перед этим высоким человеком с серо-голубыми глазами, полными глубокой, проницательной мысли, однажды заговорила. Она стала спрашивать об уме человека творящего, как, например, художник, поэт или изобретатель, и о разуме, который бывает у людей дела и который нужен только для повседневной жизни, наконец, об уме животных, которые порою жертвовали жизнью для спасения своих детей, а собаки, например, — даже и для спасения человека. Она бросила неопределенный вопрос:
— Я не знаю, как это и почему это… на свете много непонятного, интересного… и… и как понять и оценить человека? Есть люди, которых не понимают окружающие, а они понимают многое… Есть даже предсказатели погоды… и совсем верно предсказывают… я таких видела…
Леонардо чуть усмехнулся, а потом сказал серьезно:
— Если синьора хочет, я расскажу ей сказку…
«Сказку? Вот странно!» — подумала мона Лиза.
Она кивнула утвердительно головой и приготовилась слушать.
А Леонардо вспомнил любимую сказку бабушки Лючии. Это как раз подойдет. Сказка старая, с налетом монашеского благочестия, но он немножко переиначит её, сделает из монаха мудреца — провидца природы, ведь рассказывают же её в разных местностях по-разному. Говорят, будто она залетела даже в Турцию и там монаха превратили в колдуна…
— Ну, синьора, прошу съесть этот сладкий миндаль в сиропе и не очень соскучиться моей стародавней небылицей. Случилось это очень давно, когда ещё не было положено ни одного камешка в постройки нашей Флоренции, не было и Рима. Жил-был один бедный человек, и у него было четыре сына: три умных, а один и так и сяк, ни ума, ни глупости. Да, впрочем, о его уме не могли судить как следует — он больше молчал и любил ходить в поле, к морю, смотреть, слушать и думать про себя; любил и ночью смотреть на звёзды. И вот пришла за отцом смерть. Перед тем как расстаться с жизнью, он призвал к себе детей и говорит:
«Сыны мои, скоро я умру. Как только вы меня схороните, заприте хижину и идите на край света добывать себе счастье. Пусть каждый чему-нибудь научится, чтобы мог кормить сам себя».
Отец умер, а сыновья, похоронив его, пошли на край света добывать свое счастье и сговорились, что через три года вернутся на полянку родной рощи, куда ходили за валежником, и расскажут друг другу, кто чему выучился за эти три года.
Ну вот, прошло три года, и, помня уговор, вернулись братья с края света на полянку родной рощи. Пришел первый брат, что научился плотничать. От скуки срубил дерево и обтесал его, сделал из него женщину. Отошел немного и ждет. Вернулся второй брат, увидел деревянную женщину, и так как он был портной, то решил одеть её и тут же в одну минуту, как искусный мастер, сделал ей красивую шелковую одежду. Пришел третий сын, украсил деревянную девушку золотом и драгоценными камнями — ведь он был ювелир и сумел накопить большое богатство.
И пришел четвертый брат. Он не умел ни плотничать, ни шить — он умел только слушать, что говорит земля, говорят деревья, травы, звери и птицы, знал ход небесных планет и ещё умел петь чудесные песни. Он увидел деревянную девушку в роскошной одежде, в золоте и драгоценных камнях. Но она была глуха и нема и не шевелилась. Тогда он собрал всё своё искусство — ведь он научился разговаривать со всем, что есть на земле, научился и оживлять своею песней камни… И он запел прекрасную песню, от которой плакали притаившиеся за кустами братья, и песней этой вдунул душу в деревянную женщину. И она улыбнулась и вздохнула…
Тогда братья бросились к ней, и каждый кричал одно и то же:
— Я тебя создал, ты должна быть моей женою!
— Ты должна быть моей женою, я тебя, голую и несчастную, одел!
— Я тебя сделал богатой, ты должна быть моей женою!
Но женщина отвечала:
— Ты меня создал — будь мне отцом. Ты меня одел, а ты украсил — будьте мне братьями. А ты, что вдохнул в меня душу и научил радоваться жизни, ты один будешь мне мужем на всю жизнь…
И деревья, и цветы, и вся земля вместе с пташками запели им гимн любви…
* * *
Кончив сказку, Леонардо взглянул на мону Лизу. Что сделалось с её лицом! Оно точно озарилось светом; глаза сияли… Потом, точно пробудившись от сна, она вздохнула, провела по лицу рукою и без слов пошла и села на свое место, сложила руки и приняла обычную позу.
Но дело было сделано — художник пробудил равнодушную статую: улыбка блаженства, медленно исчезая с её лица, осталась в углах рта и трепетала, придавая лицу изумительное, загадочное и чуть лукавое выражение, как у человека, который узнал тайну и, бережно храня её, не может сдержать торжество…
И Леонардо молча работал, боясь упустить этот момент, этот луч солнца, осветивший его скучную модель…
* * *
Может быть, художник полюбил жену банкира Джокондо — он так растягивал выполнение заказа! Но ведь он был занят огромной работой для Палаццо Веккио, и не мудрено, что писание портрета затянулось на годы. И все же такая медлительность мало свойственна работе над портретами. А искания художника? Но разве не безумие искать без конца какого-то особенного выражения?..
Да, он по-своему любил мону Лизу. Разве нельзя любить модель, как образ, как идею? Разве, нельзя искать в теме всё новые и новые раскрытия? Мало того, эта женщина как будто вошла в его жизнь и стала в ней радостью, украшением, как редкая прекрасная птица или цветок. Писать мону Лизу было для него наслаждением. Он не знал такого чувства, когда писал портрет Цецилии Галлерани. Потому, что то был портрет синьоры, искушенной жизнью светской дамы, которая, в сущности, всю жизнь позировала, всю жизнь играла роль… И это был портрет, а на изображение моны Лизы он не смотрит, как на простой портрет.
Шуты и жонглеры по-прежнему появлялись в мастерской Леонардо во время сеансов, но их часто отсылали домой, оставляя для развлечения моны Лизы одного только музыканта, а под музыку все чаще и чаще чарующая загадочная улыбка застывала на губах модели. В этой улыбке посторонний глаз не угадывал мечтаний…
О чём могла мечтать эта уже не девочка, а зрелая женщина, много лет прожившая в обстановке достатка и довольства с человеком, не знавшим мечтаний, не думавшим ни о чем, кроме наживы? Вряд ли кто мог бы догадаться, что в её душу глубоко западали рассказы художника с наружностью мудреца, невольно притягивающего к себе. Гениальность Леонардо пронизала её дремавший мозг и коснулась спящего сердца. Она слушала его голос, как музыку, слова — как откровение. Он дал впервые пищу её любознательности, усыпленной обеспеченным и бездумным существованием. Ей захотелось больше знать, лучше понимать окружающее. Но может ли она что-либо сделать со своей прочно вошедшей в русло жизнью?
Однажды мессэр Леонардо рассказал ей другую сказку, сказку-правду о том, что лет пятьдесят назад в Вероне жили сестры Ногарола, которым их почти безграмотная мать дала возможность учиться, и они постигли премудрости тогдашнего образования: изучили латинский язык, читали древних поэтов и философов, хорошо знали Данте и Петрарку. Одна из них, Изотта, наиболее даровитая, была прекрасным оратором и блестяще писала; полученными от неё письмами гордились многие высокообразованные люди страны. Изотта даже выступила с речью, обращенной к папе Пию II, в которой настаивала на необходимости крестового похода против турок.
Эта история Изотты Ногарола из Вероны долго не давала покоя моне Лизе. Изотта снилась ей, ей казалось, что она сама принимает её образ… Но днём, в повседневной суете банкирского дома Джокондо, гасли, умирали эти мечты, и не было сил что-либо изменить, что-то сделать, найти новую жизнь; мечты, зародившиеся в странной, необычной обстановке мастерской великого художника, там и кончались.
* * *
Навещавшие иногда Леонардо художники и любители искусства видели «Джоконду» и приходили в восторг:
— Каким чародейским мастерством обладает мессэр Леонардо, изображая этот живой блеск, эту влажность глаз!
— Она точно дышит…
— Она сейчас засмеется…
— Какая у неё странная улыбка! Точно она думает о чём-то и не досказывает…
Кто-то заметил:
— За неё доскажет Леонардо…
Они говорили о глубоком знании Леонардо строения человеческого лица, благодаря которому ему удалось уловить эту неопределенную, как бы загадочную улыбку; говорили о выразительности отдельных частей картины и о пейзаже, небывалом спутнике портрета, толковали о естественности выражения, о простоте позы, о красоте рук.
— Ведь почти ощущаешь живую кожу этого прелестного лица… Кажется, что в углублении шеи можно видеть биение пульса…
Художник сделал еще небывалое: на картине изображен воздух, пронизанный влажными испарениями, он окутывает фигуру прозрачной дымкой… Живая мона Лиза, только притягивающая к себе чем-то непонятным, загадочным…
* * *
Несмотря на успех, Леонардо был мрачен. Он все чаще говорил ученикам, что пора собирать пожитки и готовиться к отъезду. Не помогали и напоминания о нахлынувших заказах, от которых теперь ему приходилось отбиваться. Положение во Флоренции казалось художнику тягостным.
Его, Леонардо, с виду горделивое спокойствие иной раз возмущало флорентийцев. Они не могли простить художнику его тяги к Милану, не могли простить и расположения к нему герцога Лодовико Сфорца. Они обвиняли Леонардо в отсутствии любви к родине, и он чувствовал себя на родине чужим, одиноким, затерянным. Душой он оставался в Милане, где его всё же умели ценить, где он работал плодотворно, где создана была его «Тайная вечеря».
Но из Флоренции его не пускали принятые на себя обязательства. Он заключил два договора: с Синьорией на роспись стены в зале Большого совета и ещё раньше — с попечительством церкви Санта-Аннунциата на картину «Святая Анна». И, несмотря на эти договоры, Леонардо решил покинуть Флоренцию.
Обе работы не были закончены. «Святой Анне» помешал договор с Синьорией, Синьории — увлечение картиной-портретом Джоконды, и обеим — тяга куда-то, в неведомое пространство, но дальше от стен негостеприимного, когда-то любимого им города. Необходимо только получить отпуск, отсрочку договоров.
В Синьории художник объяснил, что должен уехать, чтобы найти способ изготовления лучшего состава красок. Здесь, во Флоренции, у него не получается при его исследованиях необходимого состава. То, что у него под рукою, никуда не годится, краски будут тускнеть, фреска непременно станет трескаться и осыпаться. А он хочет добиться неувядаемой свежести. То же относится и к лаку, и к кистям: кисти для деталей работы во Флоренции недостаточно тонки. Все это он будет искать…
Легче было сговориться с монахами церкви Санта-Аннунциата, и в конце концов оба договора были продлены, и Леонардо собрался в дорогу. Он объявил, что пока берет собою Салаино, своего «сына», и Зороастро, а мастерскую оставляет на попечение остальных учеников.
<...>
12 Отклик с родины
Леонардо был на прогулке вместе с Мельци, которого он охотно брал с собою, когда не чувствовал потребности в одиночестве. Они поднимались на зеленеющие холмы, и глаза Леонардо были устремлены на равнину внизу; широким жестом указал он на красивый пейзаж поля и луга с извилинами серебряной ленты реки и сказал в раздумии:
— Смотри, мой Франческо, смотри и учись у великой нашей учительницы — природы. В ней красота и мудрость. Смотри, как незаметны и тонки переходы от света к тени. Нигде нет грубых и резких очертаний. Всё гармонично, нежно, воздушно, всё постепенно переходит от света к тени. — Он вздохнул. — Но здесь нет такой прозрачности воздуха, как у нас в Италии…
Легкая тень омрачила высокий лоб художника. Он провёл по нему рукою, как бы отгоняя дурные, тяжелые мысли, точно отвечал сам себе:
— Если хочешь быть художником, оставь всякую печаль и заботу, кроме искусства. Пусть душа твоя будет как зеркало, которое отражает все предметы, все движения, само оставаясь неподвижным и ясным. А как разнообразен чистый родник природы! Не только у каждого дерева, но и у каждого из листьев особенная, единственная, более никогда в природе не повторяющаяся форма, как у каждого человека — своё лицо.
Леонардо спустился с холма и задумчиво побрел домой. Мельци молча следовал за учителем. Приближаясь к калитке, он услышал торопливый стук деревянных башмаков и увидел Матюрину, массивная фигура которой вся колыхалась от быстрого бега. Белая косынка на её голове совсем съехала на сторону. Она бормотала, задыхаясь:
— Скорее, мессэре, скорее… гости из Италии… Его эминенция [Эминенция (от лат. «eminentia» — «превосходство») — титул католических кардиналов и епископов.] святой отец кардинал… и с ним секретарь… знаменитейшие, преславные, дорогие гости из Италии!
Лицо художника разом прояснилось, как будто его озарило солнечным светом. Гости с родины, и кардинал, — это необычайно! Взглянув на Леонардо, ученик подумал, до чего глупы и мелочны были враги учителя, обвинявшие его в том, что он предался французам и забыл родину. Лицо Леонардо говорило яснее слов. Вот приехал гость с далекой родины, которая не нашла ему достойного применения, не оценила его гения, и одна эта весть, одно живое напоминание об отчизне заставили его расцвести, помолодеть на десять лет; бодрой, совсем юношеской походкой пошёл он навстречу нежданным гостям.
Приехал кардинал Луиджи Арагонский со свитою. Заметив радость художника, он впервые задумался о странной судьбе человека, ради которого он решил посетить проездом замок Клу. Ему внезапно захотелось узнать, зачем это судьба заставила художника бросить любимую родину и отдать последние годы жизни чужбине.
После первых приветствий кардинал обратился к Леонардо с просьбой познакомить его с трудами «знаменитейшего живописца», слава которого привлекла его в замок Клу.
Леонардо охотно повел гостей в мастерскую и стал отдергивать один за другим холсты с мольбертов, открывая картины. Это было изображение Иоанна Крестителя и группа: святая Анна, держащая на коленях свою дочь Марию, которая тянется к Христу-младенцу, играющему с ягненком. Старая тема картона для флорентийской церкви, неоконченная картина, которую Леонардо здесь хотел закончить.
Кардинал стоял любуясь. Вот два поколения с улыбкой смотрят на третье, ожидая от него свершения подвигов в будущем и желая охранить его от скорби… И этот молодой предтеча Иисуса, отшельник, как бы живущий одной жизнью с природой, — все это так удивительно, так необычно, не встречается ни у одного из известных кардиналу художников. И какие изумительные переходы от тени к свету…
— Моего государя интересует один замечательный портрет… — сказал кардинал значительно.
Леонардо подошел к третьему мольберту и отдернул с него тафту.
— Это все, что мне осталось от родины, ваша эминенция…
Голос его звучал глухо. На мольберте была «Джоконда», «Мона Лиза», как чаще её называли. Она умерла во цвете лет, умер и её муж, Франческо Джокондо, уже старик, а наследники продали замечательный портрет за четыре тысячи золотых королю Франциску I, прослышавшему об этом произведении. Король отдал портрет Леонардо для реставрации, но расстаться с моной Лизой Леонардо было тяжело: она оставалась единственным памятником той вдохновенной работы, того незабываемого времени — расцвета его творчества, и он оттягивал разлуку с картиной.
Эти глаза, эта улыбка держали его в плену. Что было в чувстве гениального живописца, когда он с первым лучом солнца пробирался в мастерскую и не отрываясь смотрел на милое лицо, унесшее в могилу загадку — причину своей смерти? Быть может, он, разбудивший душу в этой женщине, застывшей среди банкирских книг и конторок, разбудил несбыточную мечту об иной жизни, разрушительную мечту, которая скосила её во цвете лет? Никто не рассказал ему ни о её думах, ни о кончине… Но образ её, это его детище, создание его гения, жил в нём; с этим образом он сроднился, по нему тосковал, его любил… И, может быть, один Франческо Мельци смутно понимал, почему иной раз учитель в бессонные ночи с лампой ходил в мастерскую к портрету, уклончиво объясняя проснувшемуся Мельци:
— Когда не спится, старикам лезут в голову всякие мысли… У нас развелись мыши… не испортили бы картин… — И добавлял совсем тихо: — Когда я её писал, у меня были в порядке обе руки.


«Впереди веков» Ал. Алтаев (Маргарита Владимировна Алтаева-Ямщикова)

Комментариев: 0

Счастье

Знаю, что не буду счастлива, но знаю, что могу быть весёлой...


Мерлин Монро

Комментариев: 0

Эвенкийский закон долголетия

Из леса выходят двое мужчин с бревнами на плечах. Передний, тонкий, длинный, идёт под тяжестью легко, не сгибая спины и быстро, как сокжой. Второй, поменьше, еле поспевает. За ними показывается старик с хромым оленем в поводу. Он идёт налегке, но, видно, прожитые годы лежат на плечах грузом потяжелее бревна. Одет он во всё самодельное, бедно даже для кочевника.
– Откуда люди? – спрашивает передний, но вдруг замечает под ногами Загрю, отскакивает в сторону, чуть не уронив бревна. – У-у-у… здоровущий кобель! Поди укусит?..
А старик проходит мимо, не проявляя любопытства. Молодые мужчины радушно жмут нам руки и завязывают с Долбачи разговор на своём языке. Им хочется знать, что мы за люди, какое дело привело нас в эти пустыри и как долго мы будем их гостями.
– Напрасно идёте на Ямбуй, – говорит высокий мужчина, муж Сулакикан, обращаясь ко мне.
– А что, по твоему, там Харги?
– Нет, – убеждённо говорит он, – но тот, кто забрал людей без следа, шибко хитрый.
– А могли люди погибнуть в зыбунах?
Он неопределенно повел плечами.
– Только слепой да дурной полезет в зыбун. Чего делать там?
– Где же искать пропавших?
– Однако близко Ямбуй худой люди живи, чужого не любят.
– Думаешь, там беглые скрываются?
– Так многие говорят, – уклончиво ответил он. – И вы не ходите одни, тоже пропадёте. Ямбуй надо сразу много люди. – И он ушел в чум к больной дочери.
Час от часу не легче! Если там действительно скрываются преступники…
Моё внимание приковывает старик. Он держится обособленно, будто у него тут свои дела, не связанные с остальными. На его желтовато смуглом лице, в устало сжатых губах какая-то безысходность, навсегда застывшее выражение горечи. Мне кажется, что когда-то я видел это окаменелое лицо, сильно приплюснутый нос, скрюченную спину и эти худые руки, заканчивающиеся широкими кистями с кривыми, изувеченными подагрой пальцами. Но где и при каких обстоятельствах?.. Вспомнить не могу.
Старик привязывает хромого оленя к берёзке. Ощупывает его больную ногу. Достает нож и начинает расчищать рану у верхнего края копыта. Олень бьется, но руки у старика как клещи. Никто не помогает ему, хотя все видят, что он еле сдерживает взбунтовавшееся животное.
Хочу пойти помочь Карарбаху (так звали старика), но Лангара удерживает меня за рукав телогрейки.
– Не ходи, – говорит она властно.
– Почему? – удивился я.
– Старику не надо помогать.
– Да ты посмотри, ему не удержать оленя!
– Удержит. Для старого чем труднее, тем лучше, – утверждает она.
Карарбах никого не позвал помочь ему, сам справился с животным. Отпустив его, подходит к костру, устало, опускается на землю, осторожно подвернув под себя ноги. Длинные волосы липнут к мокрому лбу. Голова клонится к теплу. Он кажется тут случайным человеком, из другого племени.
Старик только теперь замечает меня с Павлом. Он смотрит на нас равнодушно, погруженный в свои думы.
– Долбачи, ты не скажешь, почему Карарбах такой одинокий? Не болен ли он чем? – обратился я к проводнику.
– Он глухой, давно не слышит, а охотник – куда с добром! Недавно сокжоя свалил, видишь, как много мяса варили. У него доброе сердце, это хорошо знают все стойбища и все люди, которые ходили его тропою. Всю жизнь он кочует тут по нагорью с оленями. Шибко хороший человек!
Узенькая, будто не его, латаная дошка не сходится на груди Карарбаха, она связана лосевыми тесёмками и перехвачена на животе сыромятным ремнём. На ногах донельзя истрёпанные унты, аккуратно перевязанные ремешками пониже колен и выше щиколоток. И уж совсем необычное лицо, неподвижно печальное, без тени улыбки, утомлённое заботами трудной жизни. Лоб широкий, в морщинах. Верхняя губа слегка прикрыта жиденькими волосами, напоминающими усы. Бородка тоже реденькая, свисает двумя пучочками. Ладони рук, потрескавшиеся от работы, грубые, быть может, никогда никого не ласкавшие. Кажется, давно в этом старике всё погасло, не осталось даже воспоминаний. И только глаза, утонувшие в глубоких сухих впадинах, ещё жили и поблескивали, как утренние капли росы на листьях рододендрона.
Карарбах достаёт из-за пазухи трубку, набивает её табаком, прикуривает от уголька, делает две-три затяжки. Возле него появляется Лангара. Она бесцеремонно отбирает трубку, засовывает мокрый конец чубука в рот. Потом трубку я вижу в зубах Сулакикан. К Карарбаху она вернулась потухшей, пустой, обсосанной чужими губами.
Так было принято у кочевников. Не всегда был табак под рукою и не у каждого, потому и не считалось зазорным пускать трубку по кругу. Курили ведь почти все мужчины и женщины. Не запрещалось курить и детям.
В чумах загремела посуда – сигнал к вечерней трапезе. Появляются женщины. Они несут потки с продуктами, туески и камаланы – маленькие меховые коврики, сшитые из шкур, содранных с голов сохатых и оленей. Матерям охотно помогают проголодавшиеся дети. Они выстилают свежим лапником «стол», на котором будет трапеза.
Ожила стоянка. Все подступили к костру. Меня не покидает любопытство, желание увидеть что-то из прежних обычаев лесных кочевников.
Тут старое и новое вперемёшку. Сукна, ситцы, пестрые платки, фабричная обувь уживаются с национальной одеждой и обувью, сшитой из самодельной замши, очень удобной в тайге. Эмалированная посуда и берестяные чуманы – посуда древних времен. Цветные ватные одеяла в одних свертках с медвежьими шкурами. Аппетитные, подрумяненные и пышные лепёшки, искусно выпеченные по способу предков на деревянных прутьях. Они гораздо вкуснее испечённых на сковородках.
За «столом» распоряжается старуха. Сулакикан и Сетыя хлопочут у котлов, вытаскивая огромные куски ароматного мяса, рассекают их на части, раскладывают по чуманам и тут же успевают отпускать звонкие подзатыльники нетерпеливой детворе.
Сетыя – женщина небольшого роста, немного моложе Сулакикан, очень смуглая, дышащая свежестью и здоровьем, с резкими чертами лица и влажными, чуточку пухлыми губами.
Все женщины выглядят опрятными. На них широченные, как у цыганок, юбки и светлые кофточки. Все в длинных шароварах. Обуты они в лёгкие летние олочи, сшитые из лосевой или оленьей замши, расшитые красивым орнаментом, искусство которого идет, несомненно, из глубокой старины.
У Сетыи медное кольцо на указательном пальце правой руки; кажется, только что надела и довольна, что я заметил его. Распустив юбку, она плавно опускается возле своих детей, подтаскивает к себе чуман с горячим мясом.
Сзади послышались лёгкие шаги. К костру шла молодая беременная женщина. Мы её видим впервые. Это Инга. Она выглядит совсем девчонкой, хорошо сложена, крепкая, гибкая, с походкой серны. Под тонкой потёртой кофточкой вздрагивают ничем не стесненные тугие груди. Круглый живот затянут черным ситцевым лоскутом. Подойдя к «столу», женщина в нерешительности остановилась.
Мы с Павлом не сводили с неё глаз. У Инги прелестное, свежее лицо. На бронзовых щеках, освещённых мерцающим светом костра, густой брусничный румянец. На шее у неё ожерелье из старинных серебряных монет и какая то брошка на груди, тоже, видимо, сейчас приколотая. Она молчалива и грустна.
Женщины заканчивают делёжку мяса. Мужчины собрались у костра, ждут приглашения. С первого взгляда все эти пастухи-кочевники кажутся необщительными, даже замкнутыми людьми, но когда узнаёшь их ближе, то чувствуешь, что в каждом из них бьется доброе сердце.
Из темных убежищ стоянки к костру подступают голодные собаки. Их очень много, все разношёрстные, худые.
Круглая луна серебрит поляну. Небо слабо светится от редких звезд. В тишине ночи сказочными кажутся остроглавые жилища пастухов, мешанина все еще не разобранных вьюков и скопище плосколицых людей, окруженных собаками, оленями и освещённых дрожащими бликами огня. Мы как будто очутились в далеко-далеко ушедших временах.
Лангара садится на шкуру, поджимает под себя ноги. Она показывает мне место слева, и я покорно опускаюсь на землю. Рядом со мною усаживает Павла и Долбачи. Справа – своего глухого старика. Молча, движением головы, подаёт знак остальным садиться. Она не расточает слова. Её власть безгранична. Здесь, видимо, царит матриархат. Остальные рассаживаются семьями, плотным полукругом к костру, одни на принесённых камаланах, другие на лиственничной подстилке, брошенной на землю, или на чурбаках.
Смолкает говор. Стихает детвора. Начинается трапеза.
Перед каждой семьёй стоит берестяной чуман, наполненный аппетитно пахнущим горячим оленьим мясом. Лангара долго роется заскорузлыми пальцами в своём чумане, кладёт перед собой кусок грудины – жирный и сочный. Мне даёт большую кость и ребровину. Карарбаху кладет совсем немного мякоти, меньше того, что получили дети.
Я замечаю это, и мне становится неловко перед стариком. Не из-за нас ли он не получил положенную ему долю? Пастухи ведь не ждали гостей. Отрезаю от своей порции кусок мякоти, хочу передать его старику. Но мою руку отводит Лангара. Она отбирает мясо и кладет его мне обратно. Это проделывается так властно, что я не осмеливаюсь настаивать на своём. Недоуменно смотрю на Лангару, но она не собирается давать объяснений.
Все дружно едят. Слышатся удовлетворённые вздохи, сладостное чмоканье и хруст костей. Дети во всем подражают взрослым. Тут их не упрашивают есть, никто не кладет им лепёшку в рот. Они прекрасно знают, что за столом мешкать нельзя – останешься голодным. Потом лей слёзы, реви сколько угодно, ничто не поможет. С ранних лет эти дети начинают ценить пищу, относятся к ней с величайшей бережливостью.
Рыхлый туман встаёт в сырых ложбинах. От него веет такой же древностью, как и от всего стойбища.
Я слежу за Битыком. Он подбирает под себя ноги, развязывает на груди ремешки, стягивает дошку: так, видно, ему вольготнее. В одной руке мясо, в другой ломоть пшеничной лепёшки. Острыми зубами он рвет мясо, глотает кусок за куском, заедая лепёшкой, а чёрные глаза уже высматривают в чумане очередную порцию. Вижу: нацеливается на мозговую кость, торчащую из груды мяса – самый лакомый кусочек, и воровски косит глаза на старшего братишку, сидящего рядом. Кажется, и тот заметил кость, насторожился, тоже не сводит с неё глаз.
Битык перестает жевать и стремительно, по-ястребиному, набрасывается на кость. Тут же его руку ловит братишка. Начинается возня. Но никто из взрослых не обращает на них внимания. Битык вырывается из объятий брата, отталкивает его плечом и крепко держит кость в своих руках. Только теперь мать поворачивается, хватает старшего и награждает звонкой оплеухой.
– Почему же ты одного наказываешь? Виноваты оба! – обращаюсь я к Сулакикан. Она недоуменно смотрит на меня.
– Пусть знает, – пища сама в рот не ходит. – И одобрительно кивает Битыку, занятому костью.
В разговор вмешивается старуха. Не отрываясь от еды, говорит:
– Сейчас мать его наказывает, да мало, надо больше, раз не может добыть себе пищу, а потом тайга будет наказывать, она не пожалеет.
Детвора смеётся… Старший братишка Битыка – Илько – посрамлен, даже за столом он не может добыть себе лакомый кусок!
Из глубины ночи доносится перезвон колокольчиков. Он наполняет воздух хрустальной россыпью причудливых звуков, затихающими вдали певучими аккордами.
Трапеза продолжается.
Мясо дикого оленя осенью особенно вкусно. В нем и сладость ягеля, и тончайший аромат альпийских лугов, и еще что-то, идущее от леса и присущее только свежей оленине. Эти удивительные качества ещё больше ощутимы, когда мясо подаётся в отварном виде, как сейчас. И варят его таёжным способом, в прозрачной ключевой воде, на лиственничном костре, без каких-либо специй.
Самым вкусным считается у эвенков олений язык, грудинка и ребра, когда на них тонкие слои жира чередуются с мясом. Знатоки предпочитают свежую теплую печёнку. В большом почёте у кочевников и оленья голова. Непосвященному человеку трудно представить, какое это лакомство. Тут и хрящи, и жирные «щёки», и мозги, и мягкий, маслянистый язык. Чего только нет! А сладкие, сочные оленьи губы!..
Все взрослые, и мужчины и женщины, во время еды ловко работают ножами, отсекают мясо кусок за куском прямо у рта. Что и говорить, мастера! Лишь Лангара, чтобы продлить удовольствие, не торопится. Ест без ножа, медленно, аппетитно причмокивая. По губам и по рукам, по подбородку у нее стекает жир. Лицо старухи сытое, довольное.
Заметив возле меня кусочек оброненного мяса, Лангара подбирает его, протягивает мне.
– Если сыт, пищу не бросай, для неё настанет завтрашний день.
– Ты права, Лангара, я не заметил, как уронил.
– То-то! А это не будешь? – спрашивает она, показывая на кость, которую я только что грыз, и, не дожидаясь ответа, подбирает ее. Как хороший мастер, она внимательно осматривает кость со всех сторон и начинает обстукивать обушком ножа, определяя по звуку, не осталось ли где в складках или в стволе кости лакомства. И, не находя ничего съедобного, передает кость глухому старику, кивнув в мою сторону. А около него уже горка набросанных костей.
Карарбах тоже осматривает ее, достает длинный, узкий, как шило, нож, точно зонд вводит его внутрь кости и что то выскребает.
Тут я вижу, как Битык, воспользовавшись тем, что все поглощены едой, незаметно подползает к старику, толкает его ручонкой в бок, кладет перед ним не совсем еще обглоданную кость. На лице Карарбаха появляется подобие улыбки. Их взгляды встречаются. Старик и ребёнок довольны. Но всё это не ускользает от Лангары. Она сердито отбирает у старика кость. Битык еле успевает увернуться от её шлепка.
Лицо Карарбаха мрачнеет. Но он не смеет протестовать.
– Лангара, почему ты не позволяешь давать Карарбаху даже кости? Разве он не заслуживает получить такую же долю мяса, как и все мы? – спрашиваю я.
– Так лучше ему, – отвечает она спокойно. – Сытый становится ленивым.
– Но он же совсем голодный; Ты ему даже лепёшки не дала.
– Не всё меряй брюхом, – отвечает она. – Амакан (*Амакан – медведь) всю зиму ничего не ест, однако все его боятся… Тебе надо знать: у кого есть всё, тот не научится скрадывать зверя, делать ловушки, разбираться в следах. Он даже огня себе не разведёт. А без этого в тайге человек что дупляная лиственница, валит её ветер куда хочет. – Немного помедлив, она продолжает: – Если Карарбаха кормить досыта, он скоро уйдет к предкам.
– Старик болен? – встревожился я. На лице Лангары досада. Она дожёвывает мясо, торопливо вытирает рукавом губы.
– Нет, он не болеет. Но послушай меня, его отец, – она тычет пальцем в старика, обсасывающего кость, – когда имел столько лет, как Карарбах, ещё меньше получал пищи на стойбище и досыта ел только, когда сам добывал зверя. Он все время охотился, много ходил, искал пищу и долго жил, как десять раз олень.
– Десять поколений! Это сто лет.
– Может, и больше.
– Так что же, по-твоему, помогло ему прожить столько лет?
– Ты, как ненян (*Ненян – телёнок), глупый, – сердится старуха. – Потому, что голод не давал ему сидеть в чуме, велел ходить по тайге, искать зверя, птицу. Он таскал тяжелую поняжку, спал на морозе, не ленился, много работал. Человек и в старости должен уважать труд, как и пищу. Такой долго живёт. Это ты хорошо помни.
– Значит, ты не кормишь Карарбаха, чтобы он не ленился, ходил на охоту?
– Вот теперь ты правильно говоришь, Не думай, что мы жадные, мяса ему не даём. Нет, оборони бог! Так лучше, чтобы его не скоро забрала смерть. Раньше было: если старик лишний в чуме, понимаешь, без пользы жил, его хорошо кормили, не давали работать, и он скоро пропадал. А Карарбаху нельзя уходить к предкам. Он лучше всех знает, где есть хорошее пастбище, как лечить оленей, где добыть зверя. Без него нам всем худо будет кочевать в тайге, Лучше половину стада потерять, чем Карарбаха. Но будет сытый – непременно обленится, забудет тропы, ноги потеряют силу, не станет охотиться, скоро пропадет.
– А так вы его заморите голодом, – перебиваю я старуху.
– Что ты! – протестующе замахала она руками. – Если старик шибко хочет мяса, он идет на охоту. Когда ему есть фарт и он добудет зверя, там он один раз кушает, сколько хочет брюхо, и свежей печенки, и губы, и теплой крови…
Лангара достает из чумана кусочек мяса и кладет в рот, долго сосредоточенно жует.
– Кому никто не помогает жить – того старость боится, – продолжает она. – Ты был на стойбище Альгома? Нет. И не знал старика Тешку? Он намного старше Карарбаха, а еще не ел печенку от чужой пули, ни у кого не просил, пищи. Сам кормит все стойбище. Больше его никто не убивал зверя. Таких стариков уже не будет.
– Почему?
– С детства он был сирота, никто не жалел его, постоянно говорил: «Если хочешь сытым быть – иди тайга». И тайга сделала его сильным… Карарбах тоже так жил. Когда маленький был, отца на берлоге амакан задрал, мать померла, его взяли в чужой чум. Потом на стойбище злой дух пустил мор, все умерли, только Карарбах остался маленький, как Битык. Всё лето в тайге один жил, все равно что медведь. Не пропал, выжил. А осенью бедный эвенк нашел его, но кормить было нечем. Карарбах сам добывал себе мясо, рыбу и даже мало-мало помогал бедному эвенку. Потом он стал большой охотник. Много людям давал пищи, шкур, у костра всегда было тепло. Но не думай, что ему легко жилось. Он замерзал в снегу, тонул. Постоянно смерть ходила его следом. Видишь, у него нет ушей, – Лангара срывает с головы Карарбаха шапку – вместо ушей были видны слуховые отверстия, густо заросшие волосами. – Он пропадал голодный, отрезал их, съел и остался жить. Ты бы разве догадался?
– Конечно, Карарбах и Тешка из Альгомы – опытные люди, прошли трудную жизнь, но сколько таких, как они, не пережили, погибли! Может быть, в те времена, когда человек был предоставлен сам себе и надо было воспитывать его в духе невероятных испытаний, иначе действительно ему бы не выжить, но теперь к чему это?
Лицо Лангары вытягивается, в глазах вспыхивают недобрые огоньки. Она тычет пальцем в сторону детей, говорит резко:
– Этим худо будет жить, шибко худо! Они пойдут в интернат; все будут учиться, за это большое спасибо Советской власти, раньше такого не могло быть. Но им в интернате будут показывать легкую тропу, не будут учить, как жить и добывать пищу, пушнину в тайге, пасти оленей. Разве это хорошо? Потом придёт день, дети пожалеют, не скажут спасибо.
– Это все, Лангара, наладится, – пытаюсь успокоить старуху. – Да и в будущем им вряд ли придётся столкнуться с теми трудностями, какие пережили вы. Главное другое – в интернате дети живут в нормальных человеческих условиях, одеты, сыты, учатся.
– Э-э-э… – Она безнадежно машет рукою. – Говорю, не жалей тех, кому худо живется с детства. Голод сделает их хорошими охотниками, один станет два-три стойбища кормить.
– Но согласись, Лангара, новое время своего требует. Детям надо учиться не только в интернатах, но и в институтах, чтобы делать жизнь лучше. Ты сейчас не станешь добывать огонь, как твой дед, у тебя есть спички. Ты давно не охотишься с самострелами. А радио в чуме?! Такое твоей бабушке и не снилось! А твои внуки, может, молнией повелевать будут и станут ездить на нартах-самокатах. Чего доброго, и на луну полетят!
– Ты правду говоришь. Может, и эвенки полетят на луну, да не там их родина. Кому бросишь тайгу, оленя, зверя? Амакану отдашь? Помни: лесная птица не сделает гнезда на болоте. Место эвенка тут, где лес, сокжой, белка. Пусть эвенков хорошо учат, как лючи, однако и в интернате им надо постоянно говорить, как следить соболя, делать ловушки, бороться с пургою, голодом. Детям будет хорошо от этого, и тогда пускай ходят на луну, да все равно в тайгу вернутся жить. Вот и подумай, что тебе толмачит старая Лангара.
Старуха умолкла, отвернулась от меня, и я понял, что разговор окончен. Слабые отблески пламени трепетали на её морщинистом лице.
Лангара родилась и прожила всю свою жизнь в зарослях заболоченной тайги, её представление о мире ограничивается видимыми горными кряжами да топкими марями, по которым эвенки кочевали с оленями. Она верна старому, обычаям предков, но новое, что пришло к лесным кочевникам после революции, не отвергается ею. Нет. Однако непривычные, никогда раньше не возникавшие мысли пугают её новизною. Она хочет разобраться, докопаться до истины, переживая смутную тревогу за судьбу детей.
Мне почему-то показалось, что я давно знаю её – бесхитростную, открытую и чистую в своих помыслах. Сколько она пережила горя в этой лесной глуши, сколько накопила за прожитые годы житейского опыта и теперь щедро раздает его своему потомству, пытается утвердить в нём любовь к родной тайге. Она подкупила меня материнской тревогой за завтрашний день и своею добротою. Эвенки вообще добры и доверчивы, как дети. В этом убеждаешься с первого дня встречи. И не найдешь преданнее друзей, чем эвенки, когда они видят доброжелательное отношение к ним.
В чёрных тучах утонула луна, и небо дохнуло холодом. Исчезли лиловые тени деревьев. Из ближних перелесков к стоянке подступил ночной тяжелый мрак. Где-то за ним слышался еле уловимый перезвон бубенцов.
Сулакикан налила мне и Лангаре по большой кружке чаю.
Налетевший ветер, злой и холодный, качнул ночной покой, тоскливо завыл по перелескам. Старик перестал скоблить кость, поднял голову, обвёл глазами беззвёздное небо, что-то пробормотал, ни к кому не обращаясь, глухим, хриплым голосом. И сразу все почему-то заспешили. Женщины отбирали у детей кружки с недопитым чаем, собирали посуду и расходились по чумам. Мужчины тоже поднялись и стали складывать горкой неразобранные вьюки. Над стоянкой послышался хищный крик ночной птицы.
– Дождь будет, убирай потку, – сказала Лангара.
Мы с Павлом встали. Вокруг действительно произошла какая-то перемена. Исчез туман. Воздух отяжелел. Чёрное небо слилось с чёрной землей, поглотило горизонт, скрыло вершины огромных лиственниц, окруживших стоянку. Только чумы ещё виднелись в отдалении и при свете костра казались насыпанными курганами.
Лангара тяжело поднялась, отряхнула подол юбки, взглянула на небо и, никому ничего не сказав, чем-то растревоженная, медленно поплелась в свой чум.
Опустела стоянка. Смолкли людские голоса в чумах.
У костра остались мы с Карарбахом. Он сидит на прежнем месте, сгорбившись, как лиственничный пень, вытянув к огню босые ноги. В складках его сухих, серых губ, в тупом подбородке есть что то мужественное, не тронутое старостью. Над ним, как и над Лангарой, властны законы тайги, злых и добрых духов, законы обычаев предков. Но и этот семидесятилетний старик тоже живёт не только прошлым, а и заботами сегодняшнего дня.
Одежда на нём мне уже не кажется лохмотьями. Скорее она свидетельство его долгих походов. Дошка действительно старая-престарая. Её нещадно мочили дожди, сушили морозы, рвали сучья, много раз она была прострелена угольками костра, и большие латки на груди старика выглядят, как медали за подвиги. Много зверя добыл старик, мог бы уже давно сменить эту сильно поношенную дошку на новую, но она, видимо, дорога ему, в ней Карарбаху и теплее и привычнее.
Старик все ещё занят костью. Он долго ковыряется острием ножа внутри её и, вытащив нож, облизывает влажный конец, жует пустым ртом. Опять долго скоблит, вертит перед глазами и наконец без сожаления бросает в сторону.
Лежащий вблизи Загря кидается за костью, оглянувшись на собак, готовится к защите. Но ни одна из них даже не пошевелилась. Все они смотрят на ощетинившегося Загрю и, вероятно, недоумевают: какой глупый кобель, не знает, что после старика на кости ничего не остается!
Загря, кажется, догадывается, что попал впросак, постыдно опускает хвост и уходит с костью на своё место. Но не грызёт её, а кладет рядом.
Откуда-то из вороха вещей появляется заспанный щенок. Он сладко и громко зевает, но вдруг видит Загрю. На морде щенка явное удивление. Он весь вытягивается, пытаясь лучше рассмотреть собрата, и от щенячьего восторга у него дрожит конец хвостика. Осмелев, он подскакивает к Загре, лижет его в нос, радостный и довольный новым знакомством. Но тому не очень-то нравится эта ласка, он отстраняется, даже скалит зубы, а щенку, вероятно, кажется, что Загря смеётся. Он ещё больше липнет к кобелю. Тот не выдерживает, спасается бегством. Щенок хватает кость и услужливо несет ее следом за Загрей.
Меня все это смешит и рассеивает мрачное настроение.
С болот доносятся тяжкие вздохи. То ветер шарит по дуплам старых лиственниц. Заморосил дождь, густой и мелкий. Колючие капли крапят лицо.
– У микрофона врач! – кричит мне Павел, выглядывая из палатки. Он после долгих усилий, через ведомственные станции, все же добился связи со штабом.
Одиннадцать часов ночи…
Забираюсь к радисту, приникаю к микрофону. Слышимость отличная; кажется, врач стоит рядом.
– Здравствуйте, Вера Ивановна! Нахожусь на стоянке пастухов эвенков. У них умирает трехлетняя девочка. Поблизости нет врача. Помогите спасти ее.
– Что с ней?
– Высокая температура, кашель, тяжелое дыхание. Ребенок сильно истощен. Нос и губы синие.
Вера Ивановна долго молчит.
– Очень трудно что-либо определить. Скорее всего у девочки… воспаление легких. Что давали ей из лекарств?
– Аспирин два раза.
– Через некоторое время дайте еще аспирин с пирамидоном. Затем через каждые три часа впрыскивайте пенициллин. Вы знаете, как это надо делать?
– Нет, не знаю, да и пенициллина у нас нет.
– Если у ребёнка воспаление легких, его спасёт только пенициллин.
– Значит, безнадежно…
Опять молчание.
– А у вас есть пенициллин? – наконец спрашиваю я.
– Конечно, есть.
– Тогда позовите к микрофону Плоткина, – прошу я. – Здравствуйте, Рафаил Маркович! Надо завтра утром, и как можно раньше, доставить нам на самолете пенициллин. Разрешаю снять машину с любого объекта. Наше местонахождение и условные сигналы вам передаст радист.
– Я вас понял. Но у нас идет дождь. Боюсь обнадежить. Будем надеяться на утро.
Возвращаюсь к догорающему костру. Старик в одиночестве пьет чай. Лицо его застыло, и только брови шевелятся, то сомкнутся, то поднимутся, тревожа морщины на лбу. Мне хочется узнать, где бродит сейчас Карарбах в своих думах, что видит: сегодняшний день или далекое прошлое?
Как много мог бы он рассказать!
Но старик молчит. Он подносит к губам блюдце с горячим чаем, дует на него, отхлебывает… Вдруг настораживается, руки застывают с блюдцем у открытого рта, веки приоткрываются, он весь обращен к лесу. Неужели до его уже давно утраченного слуха долетел какой то звук? Да, старик поворачивает голову то в одну, то в другую сторону и, кажется, сейчас радостно воскликнет. Но нет. Вот уже снова на его лице полная безмятежность, и он уходит в себя. Человеческие голоса, шум леса, песни птиц, грозовые разряды, шелест падающих листьев, рёв зверя, грохот горных обвалов – все звуки живого мира недоступны ему давно.
Дождь продолжает моросить. Гонит его с гор ветер. Вместе с туманом уходит он в глубь равнины. В мокрой ночи сникли деревья, прилегла трава. Всё уснуло, только ручей тяжело вздыхает в камнях, да иногда доносится стон падающей лесины.
Старик кашляет отрывисто, надрывно, ёжится от холода под старенькой латаной дошкой.
Бесшумными шагами подходит Лангара, накидывает на плечи старика плащ.
– Чего мокнешь? – спрашивает она, присаживаясь на корточки возле меня. – Старика не пересидишь.
– Жду, когда заговорит. Хочу попросить его рассказать о своей жизни.
– Э-э-э… – качает головою старуха. – Напрасно ждешь. Говорю, давно он глухой, от этого потерял слова, а без них как расскажешь про жизнь?
– Так он и немой? – удивился я.
– Без слуха язык заблудился, старик забыл слова, а те, что он говорит, понятны только нам, пастухам. Так что не жди, уходи спать.
Лангара затягивается долгим, ленивым зевком, затем подбрасывает в костер дров, поправляет плащ на плечах старика и, достав самодельную трубку, набивает ее табаком.
– Лангара, сколько тебе лет? – полюбопытствовал я.
Старуха выхватила из жара горящий уголек, прикурила.
– Кто их считал?.. Давно бы надо умереть, да никак не соберусь. Сам видишь, Инга должна рожать, она еще не была матерью, как оставишь ее? Аннушка умирает, хоронить ее надо по нашим обрядам, а кто их знает, кроме меня?! И стадо не бросишь… Да и раньше тоже некогда было годы считать.
Как горьки были её воспоминания! Она ушла спать растревоженная, даже не пожелав спокойной ночи.
На мне отяжелела мокрая телогрейка. Неохотно покидаю нагретое место и, махнув старику рукою, – дескать, спокойной ночи! – отхожу от костра.
Но прежде чем забраться в спальный мешок, иду проведать больную.
В чуме тишина. Свет фонаря выхватывает из темного угла дремлющую у изголовья ребёнка Сулакикан. Она, вздрогнув, открывает глаза, всплёскивает руками и заслоняет ими дочурку, будто защищая ее от Харги. Но, узнав меня, мать припадает к груди больной. С лица её медленно сходит испуг.
На оленьей шкуре безвольно распласталось щупленькое тельце девочки. Жар у неё как будто уменьшился, но дышит она тяжело, отрывисто, ей не хватает кислорода. Глаза закрыты. Пульс и теперь не прощупывается. Жизнь её на волоске, вряд ли поможет и пенициллин.
Ничего не сказав Сулакикан, выхожу из чума.
Карарбах всё ещё сидит у костра один, что-то бережно держит на ладони левой руки. Подхожу ближе. Это деревянный божок, вырезанный из лиственничного дерева. У него плоское лицо, длинное туловище и совсем короткие ноги. Старик щедро смазывает его горячим растопленным жиром. Долго растирает, что то горячо вымаливает у своего идола.
Древностью повеяло от этой сцены.
Я ушел, не замеченный стариком.
Ни звука, ни шороха, кроме моросящего дождя. Осторожно, не нарушая всеобщего покоя ночи, пробираюсь к себе в палатку. Зажигаю свечу. По привычке достаю дневник. Хочется, не откладывая, записать в него события этого необыкновенного дня.
«…Из разговора с кочевниками я понял, что нам на Ямбуе предстоит вступить в мир каких-то непонятных явлений, полный опасности. И прежде всего надо решить, способны ли мы на поединок с неведомой силой, даже если она предстанет перед нами в образе злого духа – Харги? Может быть, благоразумнее немедля повернуть назад и, не теряя времени, собрать более подготовленный отряд?
Назад… Нет, это невозможно!
Как хорошо, что мы повстречались с пастухами-эвенками! Нам не хватает их опыта, знания тайги. Какими беспомощными мы кажемся в сравнении с этими «дикарями», затерявшимися в заболоченных безлюдных пустырях! Мы это, безусловно, почувствуем в первый же день, как только окажемся возле Ямбуя. С ними бы идти туда!.. Как жаль, что наша встреча коротка!
Я впервые узнаю об эвенкийском законе долголетия. Можно соглашаться и не соглашаться с Лангарой по поводу её «теории», можно даже утверждать, что отношение к старикам не очень-то доброжелательное – такое впечатление создаётся. Однако «теория» не выдумана Лангарой, а подсказана самой жизнью и, вероятно, проверена не на одном поколении эвенков».
«Истинную мудрость можно постигнуть лишь путём страданий. Только нужда и страдания могут открыть человеку то, что скрыто от других» – так считалось с древних времен у северян. Что ж, эвенки слишком долго страдали, чтобы законы их жизни были мудрыми. Разве не верно, что сытый человек – ленивый? И, чтобы продлить жизнь, надо действительно не баловать себя и в преклонном возрасте не отказываться от привычной физической, нагрузки, тем более в условиях жизни в тайге, где все трудно дается.
В этом, может быть, мудрость долголетия.
Пишу в своей тетради:
«Невольно думаешь и о другом. Ведь сама-то Лангара совсем не похожа на своих предшественников, бесправных людей, покорных судьбе. Живёт в новом мире, пытается его понять, найти место в нём для себя и своего потомства. И не это ли главное, что дала ей Советская власть. В то же время она не представляет жизни вне тайги для эвенков, и потому понятно её желание сохранить опыт своего народа, облегчающий жизнь человека в лесах. И это, мне кажется, очень хорошо!»
Я кончил писать и задумался. Неожиданно в чаще, рядом с жильем громко просвиристела пичуга. Неужели уже утро? Выхожу из палатки. Тот же мрак, та же тишина. На востоке ещё стоит синяя тьма. Дождик давно перестал. В лиловой мгле дремлют перелески, и одинокая зеленовато бледная звездочка глядит сквозь редкую ткань туч. На соседних неведомых болотах опять встаёт туман – вестник приближающегося холода.
У огнища, прикрытого пеплом, лежит на оленьей подстилке старик, скрюченный предутренней стужей. Голова и плечи чем-то укрыты, а голые его ноги, костлявые, мозолистые, со сбитыми пятками, лежат прямо на земле, опушенные изморозью. «Не умер ли старик?» Бросаюсь к нему…
Нет, Карарбах спит, дышит ровно.
Разжигаю костер. От тлеющих головешек он быстро разгорается, вокруг теплеет воздух, иней на голых пятках старика исчезает. Шевелятся оттаявшие шишковатые пальцы, медленно, натужно разгибается спина. Карарбах потягивается и, не просыпаясь, поворачивается грудью к огню, сладко вздыхает.
Один сижу у тлеющих угольков костра, Тишина такая, что ручьи глохнут и береговая осока не смеет пошевелиться.

Григорий Федосеев «Злой дух Ямбуя»

Комментариев: 0
накрутка youtube
Голос Пустыни
Голос Пустыни
сейчас на сайте
Читателей: 35 Опыт: 0 Карма: 1
Теги
авель агапэ агрессия адам альтруизм ангелы армия афоризм бад бесконечность бессмертие библия ближний бог болезнь боль брак вампиризм вера видение вина власть влюблённость внушение вов возвращение война воля воспитание восприятие восстание восток враг время выбор геноцид гесс гибель гитлер глаза гордость гордыня город грамматика грех греческий гроза дальний дарвин дерсу дети детоксикация джоконда дипломатия добро доверие доказательство долголетие достоевский древо познания дружба духовность душа дьявол евреи европа единство естественность желание женщина жертва живопись животные жизнь зависимость закон запрет здоровье земля зло знание золото зрение иисус христос иммунитет индивидуальность искренность испытание истина история йога каин карма квант китай кладбище классификация коллективизация коммунизм компьютер кошки красота кулинария культура ласточка лекарство леонардо да винчи лес лето листья ложь любовь люди мания маркс марксизм мастерство материя мать медитация медицина мера мертвецы месть метафизика мечта микробы мировоззрение мирское миссия мораль мошенничество мужчина музыка мысль нагота наказание насилие наслаждение настоящее наука национализм неповторимость ницше нравственность обезьяна образ образное мышление образование общение общество она опыт осень открытие отношения отречение отчаяние отшельничество оуланем очищение память парадигма педагогика первичность песня пессимизм печаль питание поведение подсознание политика польша понимание поэзия правда праведность православие предназначение привлекательность привычное пример принц приоритеты природа притча просветление профессия прошлое психиатрия психика психология путешествие путь развитие развлечения разрушение разум рана растения реальность ревность реинкарнация религия родина родители ругательства самоистязание сатанизм свобода секс семья сердце сиамские сила симметрия сионизм скептицизм скрипка слёзы слово смерть смех смысл смысл жизни собака собственность совершенство сон спасение ссср сталин старость статуя стихи страдание страдания стратегия страх суд счастье тайна талмуд творение творчество телепатия тело терпимость техника тишина тора точка g традиция труд убийство удовольствие урбанизация уродство учение фанатизм фашизм физика философия финляндия фольклор фрейд футуризм характер химия христианство целое цензура ценность человек человечество шизофрения эвенки эволюция эвтаназия эгоизм экология экстремизм эмоции эмоция энгельс эпоха эрос эстетика этика этимология юмор язык япония
все 28 Мои друзья